Книга вторая icon

Книга вторая



Смотрите также:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   ...   23
8. Ненужное ожидание 

Новоселов ходил, поскрипывал снежком вдоль тяжелого заснеженного развала деревьев перед консерваторией. На пьедестале Великий Композитор как будто только робко замахнулся крылом. Как не отлетевший на юг лебедь. Новоселов погляд

ывал на него, ощущал себя сторожем, которому от холода пора начать охлопываться, тузить себя, не забывая стукать в колотушку... По самой Герцена вверх и вниз бежали черненькие, по-зимнему торопливые люди. 
В вестибюле консерватории Новоселов старался быть сбоку лестницы, поближе к выходу. Озирался, потихоньку согревал дыханием руки. Подошел к телефону-автомату на стене. Монотонно к уху выходили гудки. Монетка высекла голос: «Да... Слушаю...» Не соображая, что его узнают, поспешно извинился. Что не туда попал. Повесил трубку. 
Глубинно, как утренний ишак своим голосом, овладевал голосом скрипки скрипач. Арпеджиатто давал, арпеджиатто. Ходил, гнулся. Новоселов стоял и думал примерно так: зачем звонить, зачем приходить сюда, когда вроде бы – всё, когда отрезано? За Новоселовым наблюдала из гардероба полная старуха в расшитой куртке. Машинально кивнула какой-то студентке, разрешая зайти, повесить самой. Как мухе отмахнула скрипачу, который сразу умолк и тоже уставился на Новоселова. Хорошо поставленным голосом старуха спросила у Новоселова, что ему нужно («ма-аладой человек!», пропела она), зачем он тут стоит, для чего явился. Новоселов подошел, назвал фамилию, имя, кого ждет, с кем договорился... 
– С четвертого курса, что ли? – экзаменовала старуха... – Не было ее еще. Еще не приходила. 
Новоселову вроде бы разрешено было остаться. Скрипач тоже возобновил свое арпеджиатто. 
– Да замолчишь ты, а? Уйдешь ты куда, а?.. 
Растрепанный парень пошел куда-то, продолжая давать октавы. Октавных своих ишаков. А Новоселов остался стоять в противоречии: зря, он сюда пришел. Нужно, наверное, просто уйти сейчас. Но старуха – уже облокотилась. В ожидании встречи молодого человека и девушки. Оживившись даже – поглядывала. То на Новоселова, то на входную дверь. Откуда должна была выйти девушка. Для встречи с молодым человеком. Была уже полностью сопричастна всему. И уходить Новоселову из вестибюля было бы уже... полнейшим свинством. 
В вестибюль ворвался вконец осмуревший студент. Швырнул куда-то мимо старухи пальто и шапку. Кружил на месте, явно забыв направление, не зная куда бежать. Дико схватил сокурсника ростом чуть выше тромбона: 
– Где прeпы?! 
– Прeпы в рeпах! – честно прокричал сокурсник, удерживая под мышкой большую папку. С нотами. 
– Кто сказал?! 
– Ленка-сольный!! (Сольный концерт, что ли?) 
И перепуганные, заторопились, побежали оба, выпуская, собирая нотные листы, точно лебедей. 
Новоселов улыбнулся. Требовался толмач. И старуха ответственно взялась перевести с птичьего: 
– Это преподавателей они так называют... «Прeпы»... 
– А «рeпы»? 
– А это они – репетитории... 
– Так. Значит: препы в репах... Сидят... Понятно... – Новоселов уже отворачивался, закидывал голову. – Ленка-сольный сказала... – Не выдержал, захохотал. 
Старуха вздрогнула. Красным, индюшачьим переполнилась шипом: тишшшшее! Здесь нельзяяяя! (Что нельзя?) Словно выдохнув всю красноту свою, послушала себя. Для успокоения широко и очень нежно опустила гузно на стул. Расшитая вся и позолоченная как вельможа. Со столика взяла в пухлую руку остывающий стакан чаю. Осторожно отпила. Подержала во рту. Определяя, не опасно ли будет для слизистой желудка данная температура чая. С достоинством проглотила. Еще – и опять проглотила, прослушивая процесс прохождения жидкости (чая) по пищеводу... 
– Здесь нельзя... шуметь... Играть можно. Шуметь – нельзя. Да... – еще раз подтвердила самой себе. 
Скрипача отогнали от какой-то двери. Он пошел, все так же глубинно осваивая звук, октaвя, куда-то дальше. Но и оттуда шуганули. Тогда вышел к старухе. Растерянный, со свесившейся скрипкой и смычком... 
– Домой иди, домой. В общагу свою, – пожалела его старуха. А он, как и Новоселов, был в раздвоенности: уйти ли по добру? Продолжить ли борьбу? 
Тут откуда-то появился старикашка в сером мешковатом костюме. Отчего-то злой, неостывающий, весь в себе. Скрипач мгновенно испарился. Ни слова не говоря, старикашка зашел в гардероб и растаращенно встал. В позу пловца. Изготовившегося прыгнуть с тумбы. Старуха поспешно выхватила его доху – насадила. Слегка старикашку подкинув. С почтением подала шапку-пирожок. Старикашка, проверяя себя, походил. Опустил белую монету в ужавшуюся ладонь. Понес на выход доху свою как воронье гнездо. Остро выглядывал из нее на встречных. «Сам...» – показала глазами на потолок старуха. Кто он, этот «сам» – Новоселов не стал узнавать. Нужно было уходить самому. Пора было уходить. Вот прямо за стариком и двигать. Но опять чувствовал себя несколько повязанным, что ли, примороженным к месту. Вовлеченным в действо, приобщенным. Ощущал себя как в кинотеатре во время сеанса. Нужно вылезать на выход, надоело, а как? Как сделать так, чтобы не показать неучтивость. Неучтивость не только к людям, к зрителям, оттаптывая им ноги, получая тумаки, но и к фильму, который они смотрят с таким увлечением, к идее, так сказать, его, к фабуле... А старуха всё поглядывала (главная зрительница), облокотясь на барьер. Ожидая от него, Новоселова, как бы продолжения фильма. 
Потоптавшись, сказал вслух, что нужно, пожалуй, позвонить еще раз. Краем глаза видел, что старуха разрешающе покивала. Она обождет, она согласна обождать. Отошел к телефону. 
И опять всплывали к уху гудки. И опять, отсекая расстояние – как на колени упал голос: «Да... Слушаю...» Голос пожилой женщины. «Николетта Анатольевна, это Новоселов вас беспокоит. Здравствуйте. Можно Олю? Дома она?» Голос женщины сразу вспомнил голос дочери, стал с ним быстро объединяться, – неуклюже заиграл: «А-а! Это вы Са-аша! Куда же вы пропа-али! А Оля только утром... Вы откуда звоните?» Новоселов сказал. «А она в Ленинке, Ленинке! В читальном зале! Вот ведь досада... Может быть, вы туда заедете? Или прямо к нам? Она скоро придет? А?» Новоселов сказал, что не сможет. Сегодня не сможет. По делу надо. В консерваторию зашел вот просто по пути... Чувствуя, что он сейчас повесит трубку, оторвется, уйдет, женщина заторопилась, заговорила без остановки. О чем? О чем угодно! О том, что Оля была вчера в Малом зале на Сковронском. А вы почему пропустили такой концерт? Непростительно! Непростительно! И не буду слушать ваших отговорок! О том, к примеру, что тоже вчера – какое совпадение! – приходил дядя Жора. Олин дядя. Родной дядя. Ну, мой брат родной. Вы не забыли его? Милый наш обед тогда? В прошлом году? В январе? Только о вас и расспрашивал, только о вас! Где Саша? Почему не вижу Саши? Не стал ли он уже начальником автоколонны? Не правда ли, – милый. О том, к примеру, что не вчера, а позавчера... 
На стене одиноким зябликом зяб Шостакович. Мясковский затонул в бороде. Глаза его были как молоки. Прошло и пять минут и, наверное, десять. Женщина говорила, смеялась. Новоселов в неуверенности отводил трубку от уха, словно вытягивал из него этот гирляндовый тилюлюкающий голос. Чтобы навесить его на крючок, малодушно бросить. Но снова подносил, запускал в ухо... «Извините, Николетта Анатольевна... Мне нужно идти...» В трубке разом все оборвалось. Женщина помолчала. «До свидания, Саша», – отдаленно прозвучал усталый голос. Новоселов поспешно попрощался. Чувствуя далекую неотключающуюся тишину, судорожно лязгал трубкой, никак не попадая петлей на крючок... Придавил, наконец, всё. 
Было нестерпимо стыдно. Гаденько на душе. Не понимал, не видел ни старухи за барьером, ни встречных людей, натыкался на них. Вышел за дверь. Зимний синюшный день придавил его. 


^ 9. ДЫРЯВЕНЬКИЙ КИНЕМАТОГРАФ 

Когда они пробирались на свои места (к новоселовской всегдашней верхотуре), толстая певица на сцене уже пела. Уже бычила голос в итальянской, прямо-таки кровожадной арии. Беря ноты «с мясом». Выкатывая глаза перед собой астрально, жутко. Для Серова всё это было внове, лез, оборачивался, наблюдал с любопытством. Похлопал даже со всеми, уже упав на место. Новоселов и Ольга ужасно радовались, аплодировали. Точно щекотали его, Серова, аплодисментами с двух сторон. Однако – меломаны! 

Квартира коммунальная, и Новоселов должен был звонить три раза. Короткими тремя звонками (чтобы она знала, знала, что это он! А то мало ли – кто; при звонках сердце ее обрывалось, звонки всегда были неожиданными для нее, и вообще она ловила себя на том, что прежде чем куда-нибудь идти (уже одетой, одетой, выйти за дверь!), она по-мышиному вслушивается у двери, ждет, чтобы в коридоре никого не было, чтобы пусто, пусто стало там, и часто губы в простуде, как в жемчугах, да и вообще, без жемчугов когда – так бывало). 

Ожидая царственного кивка певицы, маленький пианист раскидывал ручонки по клавиатуре как чижик крылышки. Вдарял, наконец, первый аккорд, и певица сразу же круто набычивала голос в новом, в жесточайшем речитативе. Шли опять, что называется, ноты «с мясом». И Серову явно нравился такое пение певицы: кивал, поталкивал то Новоселова, то Ольгу, подмигивал, мол, во дает! 

Как всегда неожиданный, ткнул в комнату звонок. Еще раз промозжил. Лицо Ольги охватывалось напряжением. Нужно выскакивать, бежать по коридору. (Вскочила, побежала.) Руки судорожно сдергивали цепочку, не попадая, тыкался в замок ключ. Длился тот бесконечный, невыносимый миг, когда не знаешь – кто за дверью. Распахнула дверь, и – как маска с лица слетела: ты-ы! Саша! Почему так звонишь? А как нужно? – шел, удивлялся Новоселов. И его уже направляли по коридору безбоязненно, радостно, мимо высунувшихся лиц, как большой пароход в гавань. 

Но... но не в коня оказался корм. Когда исполнительница пела другое (цикл Шуберта), и всё встало на свои места, и была музыка, и чувство, и мера, и зал замер, впитывая каждый звук ее голоса, – Серова это уже не тронуло. Раза два-три только хлопнул в обвальных аплодисментах, снобистски провалившись в кресле. Новоселов и Ольга неистовали, готовы были лететь за своими руками на сцену! 

Он приходил к ней всякий раз со странным ощущением – когда, например, после месячного отсутствия, перерыва снова приезжаешь в свой город: и вроде то же все кругом, и – не то. Тело ее (фигура) напоминали ему свилеватый, непредсказуемый саксаул, рощи которого он видел в Средней Азии. Странно было то, что обнаженное (когда бывали летом на пляже), оно выглядело нормальным, даже стройным, но стоило ей надеть платье... Новоселов смутно подозревал, что она не умела одеваться. Вместо того, чтобы скрыть, она выпячивала. Даже не выпячивала, а просто не понимала, что к чему у женщин. И это почему-то задевало. Становилось (почему-то) жалко ее, жалко до боли. Но понимал – нельзя, ни в коем случае нельзя об этом. И молчал. Ставилась на проигрыватель симфония (чаще всего Дворжака, «Из Нового Света»), – и он, привычно уже, начинал невесту целовать. Сидя на диване, тянулся к ней и распускал нижнюю губу. Картину можно было бы, наверное, назвать: наш Миша-медведь вкушает со ствола березы березовый сок. Литые руки бочкообразно круглились вокруг невесты. Создавали как бы воздушную подушку вокруг нее. Невеста мягко, но решительно высвобождалась из таких объятий. Жених не обижался. Он, походило, готов был ждать век. «Мне это место нравится... – говорил он. – Когда всё переходит к струнным...» 

Певица кланялась. Сама высокая ростом, полная, выводила за руку на авансцену низенького этого пианистика. Далеко отстраняя его от себя. На вытянутую руку. Как бы распахивала его всем. В съехавшей манишке с бабочкой, в великих штанах и фраке – как Степку-растрёпку. Оба низко склонялись под аплодисменты. Отступали назад. Снова склонялись, следя друг за другом, сорганизовываясь в одинаковые углы. Для одинаковых пенделей. Аплодисментов было море. Аплодисменты походили на трепещущие букетики цветков. Потом уже настоящие цветы сплывали вниз к певице – передавались на сцену. И певица, красиво приседая, принимала их, складывала на руку. 

Приходя к нему на свидания нередко в новом платье или костюме, которых он на ней еще не видел, она быстро оборачивалась перед ним. Раскинув ручки. Можно сказать, вертелась. Этаким приоткрытым кокетливым зонтиком. Чтобы он, так сказать, оценил, восхитился. И он с пугающейся готовностью тут же восхищался. И когда шли уже, поторапливались к концерту, к музыке, глаза его долго таращились, круглились. Так лyпит глаза человек после внезапной, близко шарахнувшей электросварки. 

В антракте весь скучающий вид Серова говорил: ну и что? Была даже подвижка уйти от всей этой... филармонии. Но его горячо стали заверять с двух сторон, что главное впереди. Что ягодки во втором отделении. Были только цветочки. Вот увидишь (Новоселов)! Вот увидите (Ольга)! Завели в буфет. Серов пил ситро. Никаким вином тут и не пахло. Тем более водкой. Серов будто криво выказывал всем гигантскую желтую фиксу. Когда шел обратно в зал, остановился у приоткрытой двери – в высвеченной высокой комнате ходили-гнулись скрипачи и скрипачки. Со скрипками своими, будто с макетами ос. Как будто упорно их приручали. Это – артисты филармонического оркестра, с предыханием было поведано ему. Как окончится концерт, у них будет репетиция. В зале. После чего священную дверь осторожно (без скрипа) прикрыли. 

Нередко случалось, что после своего щебетанья она вдруг надолго умолкала. И тогда чудилось в ней что-то от длинношеей, доверчиво слушающей себя капли. Которая не подозревает даже, что через мгновение сорваться ей, упасть и погибнуть... Новоселов боялся дыхнуть. С полными слез глазами. Любил ли он ее? Любовь ли это была? Если видел всё это жалкое в ней, не женское? Если по существу или, как говорят, по идее не должен был видеть этого как официальный влюбленный? Не знать того, что женский инстинкт всегда прячет, скрывает, не дает узреть мужчине? Что видят всегда в своих детях только родители (видят и страдают), что не должен видеть посторонний, жених ли или хахаль там какой? Любил ли? Или только жалел? Нагораживая себе каждый раз этой риторики, ответа на нее он тем не менее не находил. Смутно чувствовалось что-то болезненное в этом всем, сталкивающееся. Какая-то простенькая любовь самца и высокая страдающая любовь-жалость родителей. Любовь родителя. Да. Так, наверное. 

Игру пианиста Серов наблюдал через пять минут. Другой пианист играл. Бравурное громоздил. Тяжелыми ударяющими аккордами. Или – пригнувшись, наяривал. Пальцы носились по клавиатуре, как гунны. Вытаптывали жутко! Часто делал перерывы. На аплодисменты. Зал не жалел ему ладоней. Серов не понимал, зачем он здесь, в этом зале, похожем на цирк. Для чего, собственно. Косился на вдохновенных Новоселова и Ольгу. С двух его, Серова, сторон. Втихаря косил. Изучал. А те оба были сейчас на сцене, с пианистом, с музыкой его. Фанатики. Меломаны. Огоршкова с Тюковым им уже мало. Общежитских двух ослов. Еще одного дурака окрестить надо. Свежего. Серов терпел. 

Когда в комнате переставала звучать музыка, августовская вечерняя тишина затягивала, будто трясина. Они боялись пошевелиться в ней. Сидя перед незашторенным окном, перед закатом... Солнце сваливалось, наконец, за край. Небо становилось неожиданным. Как встреченный вдруг на дороге синий карлик. Потом спохватывались зарницы, гигантски начинали всё сворачивать. Как будто в пепел горящую бумагу. Всё разом становилось черным. И там же, на краю земли, вдруг начинало выворачивать на черноте как будто бы утерянные негритянские губы. Толстенные, помпейские. Как некий малый катаклизм. Жених и невеста с немым испугом смотрели. Их головы были обсвечены. Точно в затмении черные лyны. 

Между тем пианист вроде бы отыграл. Вроде бы окончательно пошабашил. Под аплодисменты, под рёв пошел со сцены. Раскрытый рояль остался стоять. Как разоблаченный фокусник. Пианист снова появился – сел. Широкой задницей точно разом придавил все аплодисменты. Как гнетом. Капусту. Начал избивать рояль с маху. Под бурю аплодисментов ушел. Бросил рояль. Еще более разоблаченным. Новоселов неистовал. За хлопками было не уследить. Лопасти. От мотосаней. Сейчас помчится, ринется по головам на сцену. Ольга не отставала. Серов принужденно похлопывал. Куда ж тут? Когда посреди сумасшедших посажен. 

Николетта Менабени говорила дочери: «Оля, милая, пойми: слишком далеко все заходит. Не пара он тебе. Ни по развитию, никак. Так и будет в шоферах. Да и у нас: ведь квартира ему нужна наша, квартира! Прописка в Москве! Неужели не понятно – зачем он ходит?» Так бывало по утрам, за завтраками. Перед уходом матери на работу, а дочери в консерваторию. Между тем вечером двое опять сидели перед широким окном. Перед закатом. Солнце сваливалось. На краю земли начиналась гигантская многоцветная бельевая стирка. 

«Да встречайся, встречайся с женщиной. Ради бога! Только в душу не дай заползти – задавит! Вот в чем дело. (Это уже с противоположной стороны говорилось. Серовым. Новоселову.) И потом – она же москвичка. А ты кто? Подумал об этом?» Однако коллекция августовских закатов пополнялась, накапливалась... Этот закат был тосклив и уныл. Как неловкая, набитая с похмелья, яичница. 

После концерта шли по дымящейся морозом Горького. От музыки Новоселов не остывал: «Как играет! Ка-ак играет! – Подталкивал Серова: – А?! Не-ет, я тебя приобщу. Не я буду! Никуда не денешься! Обязательно! А?!» Ольга смеялась. Серов морщился. Сутулясь, быстро утаскивали на спинах вихрящиеся морозы троллейбусы. Луна походила на огрызок рыцаря. Крепко побитого.

Было обращение к консерваторскому педагогу Ольги. Профессору. Теоретику. Автору учебника по гармонии. Как к третейскому судье. Чтоб посоветовал, как быть его ученице. Научил жизни. (Не только же музыке учить!) Ничего путного от горбылястого человека с дикими волосами услышано не было. Ольга затащила его с Новоселовым на американский фильм «Благослови зверей и детей». От музыки давно осмуревший, педагог прислушивался к экрану. Прислушивался к обыденной человеческой речи. Профессионал-музыкант, он был глуховат к словам. Не разбирал многих слов. Узколицый еврей с вывернутым диким вертолетом на голове. «Что он сказал? Что сказал?» – торопливо переспрашивал у соседки. У Ольги. Также не разбирающей многих слов, как и он. Переспрашивал особенно в смешных местах. Когда все смеялись, покатывались. А он вертелся растерянно: что, что он сказал? Как маленьким, Новоселов терпеливо объяснял. То профессору. То Ольге. 

Нужно было отблагодарить меломанов. Выразить им, так сказать, признательность. Ну, что приобщили. Окрестили, можно сказать. И Серов предложил Новый год встречать вместе. В общаге. В общежитии, если культурно. Две недели ведь всего осталось. Как-никак маскарад намечается. Буфет, ну и прочее. (Серов работал под простачка. Под этакого необразованного, но душевного шоферюгу. Дескать, ну чего там, Олька: пойдем, кирнем, попляшем!..) Новоселов сразу задумался. Начал притормаживать ход. В нерешительности косился на Ольгу. Но та на удивление согласилась. А что! В общаге так в общаге! Голова ее в белой шапке с пампушками походила на зайца с ухом. Посмеялись. На том и порешили. И довольные друг другом, разошлись в разные стороны: Новоселов и Ольга свернули в Палашевский, Серов пошел дальше, к подземному переходу, к метро. 

...Манаичев хмуро ждал. Из чайничка, как-то проникновенно, секретарша поливала цветок. Цветок висел рядом с Портретом. На стене. На цепочках. В виде большого, завядшего кадила. Новоселов сидел с краю стола. Вызванные остальные тоже смотрели. Наконец секретарша стряхнула последнюю капельку. Независимо пошла. С корректной челюстью собаки. Манаичев откашлялся. Заговорил. Повел речь о делах в общежитии. О бардачной общежитской хозяйственной службе, понимаешь. Сколько можно говорить о тараканах, о клопах! Ведь жрут грудных детей! Сколько могут ко мне ходить люди! Жаловаться! Где директор общежития? Не вижу. Где завхоз? Не вижу. Манаичев засопел, надулся на передышку. Силкину Манаичев недолюбливал. Райкомовская выскочка. Погорела там на чем-то. Сунули сюда. Директором общежития. Другое дело – Новоселов. Александр. Парень свой. От сохи, так сказать. От руля. Председатель Совета общаги. Навел там порядок. С пьянками во всяком случает. Опять же дружина на нем. ДНД. Одни благодарности. Вот с кого нужно брать пример, понимаешь! Шло постоянное противопоставление. Одного – другой. И здесь – в кабинете – за этим столом. Толкового парня – фитюльке, не знающей ничего, кроме своих лозунгов. Понимаешь. Силкина сидела злая. Солдафон. Тупица. Мало тебя драли на пленумах. В райкомах. Свинопас. Карандаш стучал по столу, как поломанный метроном. Щечки отрясывались пудрой. Новоселов был равнодушен, молчал, смотрел в никуда. Остальные двое (Нырова и Дранишникова) синхронно, как рыбы, поворачивались то в одну сторону, то в другую. Внимательно следили за течением... После накачки, когда все выходили из кабинета, Новоселову было сказано, чтобы остался. Силкина же прошла мимо него, делая глазами страшно. Враг! Враг! Навеки враг! Так прошла бы, вся экзальтируя, закоротившаяся электростанция, по меньшей мере. Манаичев выбрался из-за стола. Подошел. Кубастый, пожилой, плешивый. С головой, похожей на плохо свалянный валенок. Пим. Взялся за локоть шофера, сам таращясь в сторону. Таращась на политый секретаршей подвешенный цветок. Точно ожидал от него помощи. Кадения. Предстояло, понимаешь, проявить сердечность. Человеческое как бы. Трудно это, тяжело. «Я слышал, ты жениться собрался, Новоселов... – Начальник все держался за высокий локоть шофера. Как вынужден держаться младший братишка за старшего. Новоселов не знал, что сказать. Ему и не дали: – Правильно. Одобряю. После Олимпиады сразу квартиру получишь. Моя тебе поддержка». Новоселов сказал, что есть более нуждающиеся. С семьями кто. Серов, например. Двое детей. Седьмой год в общежитии. Жена тоже у нас работает. Штукатуром... «Серов пьяница. Алкоголик. – Локоть шофера был брошен. – Сдадим Олимпиаду – выгоним из Москвы... Вместе с такими же... Домой поедет... Нашел друга...» Новоселов молчал... 

Серов однако прошел мимо входа в метро. Поднялся по ступенькам, вышел на площадь. К Пушкину. Долго смотрел на Поэта, курил, вслушивался в себя. Столбы с фонарями возле Пушкина походили на кривульные гоголевские голубятни... Прохожие бежали мимо. Не обращали на это внимания. 

...«Балуете вы Новоселова, балуете, Петр Романович! – как всегда с улыбочками говорил парторг Тамиловский. – А он уже права качает. И в общежитии на собраниях, и в автоколонне своей. Всё за лимиту свою заступается. Начал высовываться. Активно высовываться. А вы – ему – квартиру... Смешно!» 
«Узнал уже. Донесли...» 
Манаичев стоял на крыльце, готовый спуститься к бздящей внизу «Волге». Одет он был с той необязательностью, с той бесполезностью приземистых кубастых людей, на которых что ни одень, всё будет широко, квадратно. И вдобавок горшком. Взять шляпчонку его или тот же габардиновый плащ. В котором он, казалось, родился. В котором он, как казалось Тамиловскому, сосал грудь матери!.. Начальник скосил лицо к безмерно радующемуся еврею. 
– Если гвоздь высовывается – что с ним делают? 
– Хм. 
– Его круто загибают – и молотком гонят в обратную сторону. Понял? 
– Ха-ха-ха! Скажете тоже... 
– Не я это сказал. Один умный человек. Но – только так! 
Когда управляющий спускался по лестнице, Тамиловский ему – смеялся. Зубасто. Как гармоника. Потом оставшиеся глаза еврея словно искали что-то возле себя. Роднились с прозревающими луноходами. 

В остеклённой будке проходной сосал, обдумывал очередную таблетку старик-вахтер. Усы его пошевеливались, будто цaнги. «Здорово, Петрович!» – говорили ему, точно спрашивая: жив? Старикан делал рукой вялый хайль: жив. Будто облезлая грудь чемпиона, так и не добравшего наград, висела никому не нужная доска с несколькими бирками. Да. Старикан шевелил усами, все пережевывал таблетку. «Пока, Петрович!» – говорили ему... Окликали: – Эй!..» – Пока, отвечала вялая рука со спинки стула. Сказал Новоселову: – «Зря ждешь. Не придет он сегодня». (В виду имелся Серов.) 
Новоселов упрямо ходил взад-вперед по цементно-бетонному помещению с тюремной лампочкой-мошонкой, тлеющей на потолке. Достав папиросы, вышел на улицу. Курил. Появился и Петрович. Подышать маленько. Пряным сентябрьским воздухом. Подвздошный и растаращенный, как лесной мизгирь, принимался ходить и со спины, сверху, пальцами оглаживать родной свой радикулит. «Вчера же аванец был. Ты что, не получал, что ли, Александр, его? – Александр получал. Зло затягивался. – А вот это ты зря, – останавливали хождение и укоряли Александра. – Куришь-то... Я вот уже лет пять как бросил. Видишь, какой я теперь?» – Александр видел. Локти на присогнутом мизгире были задраны выше головы. 
Смотрели вместе через дорогу на сентябрьский сквер. Откуда-то появились подвыпившие парни и девицы. Везлись к входу. Человек шесть-семь. Хохотали, вихлялись, выламывались. Парни вставали козлами и прыгали друг через друга. Одна девица кидалась за ними. Наконец заскочила на одного из них и повалилась, охватив руками. Медная нога ее повезлась, прыгая на парне как мортира. Прохожие возмущенно шарахались. Петрович все смотрел. «Ничего-о. Жизнь заест. Зае-ест. Никуда не денутся. Ручками только будут пошевеливать из ее пасти. А сейчас – пу-усть...» В сквере компашка вдали свернула в боковую аллею, обсаженную тополями. Дикие голоса пролезали где-то там понизу, визжали, вскрикивали. Тополя недвижно стояли. С тополей свисали кладбища желтых птиц. 

...В фильме тугие спины епископов бегали в очень большом количестве. Ноги и ягодицы молодого Ильинского походили на ёрзающие колбасы. А Кторов постоянно вставал в полуанфас. Подведенные глаза его подавали жуликоватые импульсы... 

Потом зашли в какое-то кафе в полуподвале. Дурачились, шутили, вспоминая фильм. Когда Ольга смеялась, лоб ее становился выпуклым и блестящим, как галька. Трясущийся чуб Новоселова был явно сельским. Официантка не подходила. Кафе, как поняли, было театральным. С десятком артистов за столиками. Когда чуб начинал трястись сильнее – артисты (которые с носами и бородками, которые под д, Артаньянов) высоко кочевряжили одну бровь: интересный типаж... Все они, согласно протокола, удерживали чашечки с кофе двумя пальцами. Как будто крохотные свои ритуальные мuквы. Сейчас нужно макаться, а тут – смех! 

«Кстати, тебя не занимал вопрос: почему интеллигент – артист, писатель там, художник – должен пить непременно кофе? А не какао, к примеру? Чай там, скажем? Лимонад? Только кофе? (Ха-ха-ха!) В кинофильме: «Милый, а сейчас я сварю тебе чудесный кофе! Чу-удный кофе!» А зачем, спрашивается? Почему бы тебе, дорогая, не сварить мне самогону? (Ха-ха-ха!) Браги? Чачи? (Хах-хах-хах!) А? Почему? С каким фильмом ты к нам залетел – понтярский ты наш кофе! Но – это к слову». 

Впрочем, были тут и с графинами. С графинчиками, точнее. Даже с бутылками кое-где. Те – больше из русских, и вроде бы мордва. 

«Клара, два «Золотых кольца»!.. Кларочка, нам еще по сто... двадцать пять!» (Аптекарская точность!) 
Официантка напоминала рикошетящую пулю, просящую милости. 
Возле сельского добродушного чуба стояла – словно потеряв цель. 
– У нас же «Театральное»... – Луженый облупившийся шнобель потупился как коняжка. 
Слово «театральное» было уже сказано на входе. Гардеробщиком-вышибалой. (Забыли как-то об этом.) Там Новоселов попросил, чтобы взяли у них еще и сумку и кинули куда-нибудь в уголок.
«Нельзя! Здесь «Театральное!» 
«Что театральное?» 
«Кафе. Театральное. А не пивная в Туле». 
Бугай был приплюснут. Как помидора... 
– Что же у вас есть? – спросил Новоселов у официантки Клары. 
С протянутым пустым подносом официантка пошла рикошетить к кухне, скосив голову. 

И еще к бугаю-вышибале. Принимая плащи, он как-то странно выдергивал их из рук. Сперва подержит плащ некоторое время вместе с хозяином (хозяйкой) – и резко отберет потом... 

Одну девицу – два актера охмуряли. Один беспрерывно что-то рассказывал. Пальцы над столиком напоминали расторопную механику пианино. Работающую во всех октавах, во всех регистрах. Губы слушающей девицы были как сладкие сабли. Подпершись кулачками, влюбленно смотрела она на говорящего актера, который лепил, лепил, лепил над столом... 
Сбоку другой придвигался к девице. С голосом проникновенным, хорошо поставленным. Как будто с душевно дымящейся чашкой кофе. («ЗВАНЫЙ ВЕЧЕР!», дорогая. Окунись».) 

...И так же с номерками. Подаст в руку – и держит. И оттолкнет надавив. Отпихнет. В щеки заплюснутый. Будто в большую помидору. 
Странный тип. А я бы сказал: придурок... 

На принесенную курy смотрели как с парашютной вышки – вытягивая шеи. Что называется, прыгать или не надо? 
Официантка убегала, скосив голову, просила милости. 

«А вчера-то, а вчера! (Руки актера всё лепили.) Антрекоты, анчоусы, икра. В ведерке морозится шампанское. Лабaет джаз. Микрофонная блядь со шнуром извивается: «Настройщик, настройщик, настрой мне пианино! По этой части ты большой специалист!» А? Ха-ха! Кругом жлобы башли спускают. Все с шикарными бабами. И мы среди них. И нам обламывается. Лафа!» 
Актер витийствовал, над столиком актер размахивал руками. 

Один от гильдии сидел отдельно. И от веселых троих, и от д, артаньянов с их чашками. Был неподвижен. Был пьян в дупель. В белом свитере – как загипсованный до подбородка. 

Неутомимым актером уже изображался мздоимец. Времен Гоголя. Времен Салтыкова-Щедрина. Прохаживался с заложенной назад большой канцелярской лапой. Которая сжималась и разжималась. С резиновой пластичностью жабы. Поталкивала Неподвижного в белом свитере. Теребила. Требовала, требовала от него. Закованный в белый панцирь не реагировал. «Алло, Петрищев!» Перед лицом Петрищева актер помахал рукой. Петрищев – не шевельнулся. Глаза Петрищева были как в тюремных намордниках зoри. «Вот так Петри-ищев!» 

«Гениально! Гениально! Просто гениально! Браво!» Напарник актера нагнетал восторг. Чуть ли не накачивал его в девицу. 

Глаза девицы можно бы, наверное, сравнить с лагунами. Лагунками. Голубенькими, чистенькими. В которые не заплывала (и не заплывет, будем надеяться) ни одна рыбка. «Вчера после ваших анчоусов... я имела жидкий стульчак. Больше не пойду туда с вами». 

«Браво! Гениально! Просто гениально!» Требовался подогрев, новый подогрев. Рывок. А кир на столе подходил к концу. «Гениально!» 

«К стыду своему, я не знаю, что такое «анчоусы». Что это за блюдо. А ты знаешь, Саша?» 
Лапа куры не давалась Ольге. Ольга отложила лапу на край тарелки. 
«Да это же всё пыль в глаза! Оля! «Анчоусы»! Это хамса. Рыба. Заурядная рыбешка! Ха-ха-ха!» 
Зубами Новоселов потянул из куры жилу. Ножное сухожилие. Оторвал. Вырвал. Вот что значит крепкие зубы! 

Декольтированная метрдотельша быстро вела Петрищева из зала, как японский работающий манипулятор. Его длинную механистическую руку-часть. Упорно не желающую прекратить работу впереди. 
Умилительная картина. Как говорят у казахов, – в сердцах возникали радуги. 

Спрятав Петрищева где-то в боковом коридоре, – декольтированная метрдотельша снова выходила в зал. Выходила как из гастронома. С двумя грудями в кульках. С двумя покупками. Проверяюще трогала их и высокую насопленную прическу. Мимо столика с Новоселовым и Ольгой прошла как мимо пустого места. Провинциалы. Случайно залетели. (Глаз-ватерпас. Хотя Ольга-то – коренная москвичка!) Смеялась, склоняясь к сидящим актерам. И образовывался тогда меж ее грудей этакий глубокий душевный каньон. В который актерам хотелось запасть головой и закрыть глаза. (Новоселову не хотелось. Новоселов возводил возмущенно глаза.) Вновь душевно смеялась. Уже другим посетителям. Приклонившись к ним, воткнув тощие длинные руки в столик. Мама. Няня актерам. Хранительница их тайн. Глаза её от смеха тряслись как старые елочные украшения. 

С жуткой быстротой Новоселов принимался цеплять вилкой и кидать в рот гарнир. Словно метал во рту вермишелевый стог. Словно рот его – это сеновал. Новоселову тоже хотелось быть сегодня артистом. Тоже показывать номер. 

Смеялась одна Ольга. «Ха-ха-ха! Какой ты чудак сегодня! Саша!» 

Впрочем, одно обращение было. «Разрешите ваших спичек, молодой человек!» Шейный платок на артисте был как девиантное поведение. Новоселов поспешно подвинул коробок. Д,артаньяны закурили от принесенных спичек. Девиантный поигрывал на столе новоселовским коробком. Клал плашмя и ставил раком. Клал – и ставил. 

«Саша, прежде чем выйти на лестничную площадку, открыть на нее дверь – я долго прислушиваюсь, понимаешь? К ней, площадке, помимо воли, не отдавая себе отчета, понимаешь? Прислушиваюсь, жду, чтобы прошли. Чтобы пусто было на лестнице. Понимаешь? Это же ужасно смешно! Саша! Ха-ха-ха!» 

Наступали периоды – и девица виновато склонялась к сумочке на ее коленях. Нужно было покупать новый билет. Лица актеров сразу становились вытянутыми и серьезными. Как у стервецов. Выхватывали из рук ее трешку. Наперебой кричали: «Клара! Кларочка! Еще три «Золотых кольца»! Еще три!» На радостях Лепила принимался отрабатывать. Опять замелькали над столиком, что называется, пианинные молоточки, гаммерштили, контрфенгеры. Опять нагребал и нагребал к пригнувшейся своей голове всяких небылиц, анекдотов, случаев. Партнер тоже не отставал – к уху девицы вновь душевно задымливался. («ЗВАНЫЙ ВЕЧЕР!», дорогая».) 

«А я раньше иду: здрасте! здрасте! – со всех сторон. Ну дома еще, в Бирске. И тебе, и ты. А здесь едешь с кем-нибудь в лифте – господи, когда кончится этот кошмар? Это же еще смешнее! Ха-ах-хах-хах!» 

Потом начала бить музыка – и стрелка в аппаратуре задергалась, завихлялась как дьявол. Д,артаньяны сразу заходили меж столиков. Напоминали горбатых старух. Метрдотельша как будто сильно икала, наступая на них. Новоселов тут же предложил тоже походить и поикать. Ольга отказалась. Эх, жаль! 

На чай официантка спальмировала железный рубль. 

Пара подстриженных бобриком мокриц. По одной в каждом ухе. У нашего дорогого помидорного бугая. 
Пульверизатор висел на стене, как убитый комар в контексте с гигантскими своими яйцами. Услуга «желаете освежиться» оказана не была. Руки бугая отдавали сырым железом. Секунду подержав с клиентом плащ (словно не отдавая)... толкали плащ клиенту. «Держи и помни» называлась эта процедура. 
Навек тебя, гада, запомню! 

В высокой цинковой взвеси октябрьского полнолунья чудилось висящее сборище мерцающих человеческих душ. 
Они целовались под ним в Ольгином дворе. Их тени стояли у ног как чемоданы. 

Дома, в комнатке своей, Новоселов сидел и смотрел, как лампочка под колпаком на табуретке мягко выворачивала и выворачивала бесконечную радужную ткань одуванчика. 

А в новогоднюю ночь общежитская высотка была завернута в лунный туманящийся свет, словно в ветхий свиток. 

По заснеженному пустырю одинокий парубок с ножом бегал за другим одиноким парубком без ножа. Оба были в белых рубашках. 

Выбежавший Новоселов ловил. А поймав, тыкал их рожицами в снег, упав на колени. Парубки дергались и неразборчиво матерились. Потому что рты у них были залеплены. Снегом. 

«Где ты был?» – спросила Ольга. «В туалете», – ответил Новоселов, оглядываясь по притемненному скученному залу, где и шла новогодняя ночь, вздрюченная, экзальтированная как старуха. Где по многочисленным, толкущимся в танце головам, опутываемым серпантином, шмаляло из прожекторов и где Новоселов выискивал сейчас смывшегося Серова. 

На пустыре снегу было мало, и один из парубков ободрал нос. Он тронул Новосела за плечо. «Сейчас», – сказал Новосел Ольге. 

«Порядок», – сказал Новоселов, быстро вернувшись. «Куда ты бегаешь все время?» – «Да так. По мелочам... Извини, я – сейчас!» 

В углу зала над головами замахались было руки. Кулаки. Однако быстро были там потоплены. Точно удёрнуты кем-то на дно... 

«Ну как, не скучаешь?» – Новоселов слегка запыхался, опять в беспокойстве поглядывая поверх голов. 

Увидел парторга Тамиловского. «О, и вы здесь! Среди народа! Да еще с супругой! Очень приятно!» – «А как же! Мы – только так!» – Большезубый Тамиловский толокся в танце со своей женой. 
Черненькая низенькая еврейка походила на остренькую взблескивающую брошку, вцепившуюся длинному Тамиловскому в низ живота. Тамиловский то убегал с ней, круто беря на себя, то так же круто набегал вперед. Точно хотел ею пробить стену. Танцующие оглядывались. 

Из динамиков вдруг грохот оборвался – и сразу вспух и пошел впереди людей живой играющий диксиленд. Веселый, как осьминог. 
«О! ваши! Диксиленд! – вскричал Новоселов, как будто он – массовик-затейник. – Из консерватории! Мы пригласили! Оплатим!» 
Ольга ринулась к своим. 

Новоселов торопливо курил в коридоре, пепел стряхивал в баночку. Которую не знал куда пристроить. Поставить куда. Бетонный пустой коридор воспринимался как катакомба. 

Вместо разыскиваемого Серова в буфете опять увидел Тамиловского. Зубастый Тамиловский алчно смеялся, выхлестывая газировку в стаканы. Его жена ожидающе закинула ручки на мраморный столик. Как в школе ученица. Означив плоскую квадратную спинку излечиваемого всю юность сколиоза. Они помахали Новоселову. В ответ Новоселов покивал. Мол, очень приятно. Очень приятно. Спасибо. Оглядывал просторный буфет, выискивая среди галдящих дымных голов Серова. 

Из дыма шла Евгения. Не спускала расширенных глаз с Новоселова как с маяка. Слепо, как-то раздёрганно втыкались ее ноги в туфлях на высоком каблуке. Еще издали развела руками – нету!
«Я ему кофту... кофту, Саша». Евгения икала. «Что кофту?» – «Кофту ему связала. Белую! Подарила к Новому году!» (Новоселов растерянно озирался. Точно искал эту новую белую кофту, связанную Евгенией. Точно только в ней и можно было теперь опознать Серова.) «Он же пригласил вас с Ольгой! Я же всё купила, приготовила! Никифорова телевизор дала! Катюшку с Манькой взяла на ночь!.. И вот он... он... Я не могу больше! Я не могу!» Евгения отвернулась и заплакала. (Тамиловские сразу же с интересом раскрыли рты. На щеках клыкастого мужа пятидесяти лет горел младенческий запёкшийся румянец язвенника.) 

Новоселов не знал, что делать, куда смотреть – спина женщины пригнулась перед ним какой-то жалкой сутулой корзинкой, из которой тряслись такие же жалкие висюльки вроде бы желтеньких цветков... 

...точно чтобы усугубить свою неудачливость с мужчиной... точно нарочно добить себя ею... женщина одевается неумело... нелепо... жалко... хочет что-то лихорадочно поправить... этим нарядом своим... этой жалкой прической... хочет понравиться мужчине... снова завоевать... вернуть всё назад... как было... и ничего не получается... всё выходит наоборот... выходит жалко... глупо... 

«Не надо, Женя. Не плачь. Прошу тебя... Люди смотрят... Я найду его... Иди к себе... Из-под земли достану...» 

На десятом этаже по полутемному коридору Новоселов быстро тащил на себе Серова в величайшей его, новой белой кофте. Так тащат длинное, содранное с барана руно. 

Новоселов снова курил. Один. В высокой катакомбе на первом этаже. Из-за поворота сзади все ударяла музыка. Об Ольге (невесте) Новоселов забыл. 

...Шапочка еле удерживалась на голове врачихи. Нагроможденные рыжие волосы походили на жесткие жгуты от плёнок лука. 
«На что жалуетесь?» 
«Видите ли, доктор, я, собственно, ни на что не жалуюсь...» 
«?!» 
«Я пришел просить за Серова Сергея. Он был у вас вчера. Просил вас...» 
«Низенький такой, прямой?.. Отказала. И правильно. Не нашего района... А вы, собственно, – кто? Брат, родственник?» 
«Нет, просто товарищ. В одном общежитии живем, работаем тоже...» 
«А-а! «Товарищ!»... Меньше б надо было пить с ним... товарищ!» 
«Видите ли, доктор, все не так просто, как на первый взгляд вам, наверное, показалось. У человека семья, двое детей. В общежитии. Девять метров. И, самое главное, седьмой год прописки ждет... Ну, сами понимаете, неустроенность эта... неопределенность, зависимость... от обстоятельств... Запил, словом... Вы не могли бы... амбулаторно?..» 
«А-а, так он по лимиту! Лимитчик! Из грязи в князи! Из другого района прибежал, боится узнают, пометут из Москвы!.. И вы за такого просите?.. Да вы... да ты сам лимитчик! А-а! Угадала!.. Так вас гнать надо из Москвы, гнать всех! В деревни ваши, хутора, чтоб работали, работали там, а не лезли сюда жрать, жить!..» 
«Ну ты, культура! Сколько раз в театре-то была?.. Дояр в белом халате...» 
«Почему дояр? Почему дояр?.. Да как ты... как ты... да я тебя... я... Как фамилия, негодяй?! Где работаешь?!» 

Жестко выстукивая каблучками, Силкина шла по коридору. Коротко приказала идти за ней. Мимо Новоселова прошел влитой костюмчик в полоску. Костюмчик дрессировщицы, циркачки, уверенной, что зверь за ней уже бежит. 
Новоселов тушил окурок о спичечный коробок (баночку где-то утерял), совал его в карман пиджака. Успел застегнуть пиджак на обе пуговицы. 

В кабинете его требовательно дергали за грудь, подпрыгивали к лицу. «Ну же! Люби меня! Ну же! Мой сильный незнакомец!» Всё это казалось невероятным – маленькая женщина была пьяна. И это директор общежития! Воспитатель молодежи! Подпрыгивает, дергает, требует. Ну же! Мой сильный незнакомец! Пошлость шла неимоверная. Из пошлейшего фильма, романа! В смущении, в полной панике Новоселов отводил ее руки. Удерживал в своих. Пытался поймать взгляд ее, глаза. Но глаза были по-пьяному стоеросовы, упрямы. Новоселов бормотал: «Что вы, что вы! Вера Федоровна, опомнитесь!» А она все наступала, дергала к себе, подпрыгивала: «Ну же! Люби меня! Кому говорю! Мой сильный незнакомец!» Улучив момент, Новоселов просто бросил ее, бежал, выскочил из кабинета. 

«Импотент!» Пьяная женщина покачивалась. Отмашисто, длинно зажгла спичку, прикурила. Размахивая рукой, тушила спичку. Постояла, думая, трезвея. Бросив сигарету, одернула костюм, напряженной палочной походкой пошла. 

Вот так встреча Нового года! Новоселов бегал, искал Ольгу. 

Когда вышли уже одетые – на крыльце несколько общежитских курили. В деревенском сладостном своем присёре. Глаза мерцали как у собачек. «Гляньте, Новосел пошел, – сказал один. – С кралей своей. Швориться. Хи-их-хих-хих!» 

«Что, что он сказал?» – спрашивала Ольга, уходя от крыльца. Новоселов молчал. 

...вот так встретил Новый год... пригласил невесту... пять погашенных драк, так сказать, в активе... транспортировка пьяного на горбу... и чуть не изнасиловали к тому же... да-а... вот так Силкина... здоровайся теперь с ней... делай вид... стерва... ну же!.. люби меня!.. ну же!.. мой сильный незнакомец!.. у-у-у... 

...«Ну Алекса-а-андр! Ну не на-а-адо!..» 
В юности было. В турпоходе. На берегу реки. В палатке. По полотну которой ходило тигровыми лапами солнце... 

Он обнял ее, лежащую на спине. Вроде как дремлющую. Она сразу прихлопнула дыхание, уставив глаза на крылья своего носа. Он ничего не делал, просто нежно держал. Наконец она – как выдохнула из себя манерную свою душу: «Ну Алекса-а-андр! Ну не на-а-адо!» Он сразу с облегчением согласился, что «не надо» (а что, собственно?). Убрал руки. 
Больше он к ней не прикасался. 
Она разочаровалась в нем в этом туристическом походе. Ее звали – Ливадия. 
Потом видел ее после армии. Взрослой уже женщиной. Тощая стала. Спортивная до невозможности. Аэробика, как сказали бы сейчас. В шее – будто канаты. Два. 
«Ну Алекса-андр! Ты совсем не измени-ился! Ну не надо так шути-ить!» 

Отношения козла и аркана. Мужчины и женщины. Я мужчина (козел) на 100 процентов! А я женщина (аркан) на целых 150! Вот так-то! 

«Саша, я зря, наверное, пришла? Да?» – «Ну что ты, Оля! Я виноват во всем, я! Не туда, не так, не надо было! Прости». 

Скрипел под ногами снег. Текли по небу облачка. Луна на месте дрожала. Мерзла, как ртуть. 

На сеанс в кинотеатр «Повторного фильма» они явились к восьми тридцати утра. И это первого января! В Новый год! До такого надо было, конечно, додуматься. Это уже надо быть одинокими и неприкаянными запредельно! В зале, где еще горел свет, кроме них, спал какой-то пьяный в первом ряду и завтракали муж и жена, пенсионеры, разложив еду в газетке на сиденье между ними. Женщина была с большим лицом. Рыжим и мягким, как хлеб. Она подавала мужу кусочки колбасы. Потом они аккуратно сложили газету с объедками, сунули в сумку. Муж сел рядом. 

«Вот тебе, Тося, и Новый год. В очередной раз пропел, протанцевал. Все орут, надеются на что-то: с Новым годом! С новым счастьем!.. А дальше-то – по-старому пойдет... – Муж посмотрел по тряпкам на стенах: – Вот, как здесь – жизнь-то наша. Дырявенький кинематограф... Вот ведь какое дело...» 

«Это всё твоя философия. Ты вот лучше мне скажи: может мужчина выглядеть интеллигентно в трусах? Притом полосатых?» (Прическа жены походила на прибитое непогодами дерево с дуплом.) – «Это не трусы на нем были. Джинсы вроде бы». – «Да какие джинсы! какие джинсы! Как в наматрасниках вышел! Может или нет?» 

У повернувшегося к жене старика стал виден впалый висок. Желтый и вмятый, как выгоревшая свеча... «Хватит об этом, Тося». Приобнял жену. 

Новоселов сжал руку Ольги. 
«Что ты, Саша! Что с тобой?» Новоселов хотел объяснить. Хотел рассказать про мать. Про умершего отца... Но покатился по проволокам занавес, начал стаивать свет. 

В ожидании министры сидели вдоль длинного стола в микрофонах. Как жирные утки в камышах. Коллегия. Наконец появился Сам. Главный. Сел. Хмуро оглядывал всех. Его микрофон походил на кривую кувалду. Министры склонили головы... 

В другом журнале, «Иностранная кинохроника», показывали последствия крушения пассажирского поезда. Во Франции. Под Тулоном. Съемка велась с вертолета. Валяющиеся вагоны казались просто дымящимися поленьями. Нагромождением дымящихся поленьев. По которым муравьишками ползали, бегали люди... 

И сразу, следом, там же во Франции, – пошел показ мод. Только в Париже. Две девицы заплетали ногами по подиуму. Обе с длинными талиями. Плечи и рукава на платьях были старинны. Как мадригалы. С защищенным, улыбчивым интересом селянки Ольга смотрела. Надо же! Ишь ты! И чего только не бывает! Новоселов хмурился. Получалось, что там-то сейчас несчастье, трагедия, беда, а здесь черт-те что происходит! Наглость какая! 

А потом, наконец, был сам Ретт Батлер. Любовник-соблазнитель. Прежде чем начать целовать заключенную в объятья женщину (готовую на всё!), он осматривал закинувшееся ослепшее лицо по-хозяйски, с очень близкого расстояния, как плантацию, по меньшей мере. Которую ему предстояло сейчас хорошенько обработать... 

«РэД – громко сказала в глухое ухо мужа пенсионерка. – По фамилии – Батлер! Понял?» И они смотрели. У «РэДа» рот был как у медного колокола. Ну и, понятно, – пробор. 

Фильм шел бесконечно. Пьяный в первом ряду просыпался. И снова засыпал. Запрокинутое лицо его напоминало чашу. Артезианский колодец. 

Тогда же, после фильма, Новоселов был приглашен на день рождения. Матери Ольги. Николетты. На четырнадцатое января. «Да и Старый Новый год встретим!» – смеялась Ольга. 

Шел снег. Как сирень. Как сиреневые кусты. Всё в нем находилось в сравнении: две девчонки с короткими сапожками переставлялись по ледку тротуара как лыжные палки с кольцами. Афганская гончая с лохматыми своими гамашами вышагивала как человек. Как два человека в ногу. Ее хозяин уносил за ней длинный повод, кипел в снегу, как белый рой. 

Вечером приходила Евгения. Опять плакала. Серов исчез. С утра. 

Новоселов лежал в темноте на кровати, закинув руки за голову. По прихожей пробегали и пропадали куда-то трельные сверчки. Так могли бы выбегать на подлунную дорогу пьяницы. Чтобы прокричать всему миру, что они с завтрашнего дня... и так далее. 

...Закусочка лежала на тарелочках плоско, тоненько. Экономично. От этого казалась нарисованной. Но всё было разнообразно и вкусно. И вроде бы – всего много. Много тарелочек. Всё время подплывали они к Новоселову. То слева тарелочка, то справа. Отведайте! Попробуй, Саша! Вот этого, вот этого, пожалуйста! Спасибо, спасибо! Благодарю! Новоселов прикладывал руку к груди. Душевно прикладывал. В крохотных рюмочках было налито как будто лекарство. Чтоб из них пить, приходилось вытягивать губы трубочкой. Коньяк, вроде бы. 

Невысокий человек подошел к зеркалу на стене. Провел расческой по темени. Картаво объявил: «Редеет облаков летучая гряда. Эх!» Николетта с готовностью засмеялась, видимо, постоянной этой шутке брата, сразу стала уверять его, что все еще нормально, грех жаловаться, бывает хуже. Да где уж хуже, одергивал перед зеркалом пиджак человек низенького роста. Он повернулся к сестре: «Ну, здравствуй, Калька!» Он повернулся к племяннице: «Ну, здравствуй, Олька!» Он одинаково брал их лица в ладони и целовал. После чего чуть отстранял лица от себя и любовно разглядывал. Вскочивший со всеми Новоселов вроде был забыт. Никакого Новоселова в комнате вроде бы не было... 

Все трое повернулись и очень серьезно встали перед чужим человеком. Картина напоминала распродажу крестьян. Разбиваемую, обреченную страдать в дальнейшем семейку. Однако произошла, наконец, и церемония знакомства: горячо встряхиваемый Новоселовым за руку Дядя косил в сторону. Как волчишка. Ну, который в лес норовит убежать. Сколько его ни корми... 

Дядю звали Генрих Анатольевич. Менабени, естественно. Говорил Дядя картаво. Пробулькивая. Как уяснил Новоселов уже через несколько минут, любимым словцом у него было слово «оригинально». Говорил он его все время. По любому поводу. Оно пробулькивало у него, оно сверкало: – «Арлигинально!» Он говорил со смехом: «Я – арльтист арлигинального жанрля». Когда уже умеренно выпили и женщины раскраснелись, он прискокнул к пианино Ольги – старинному, с подсвечниками – и, постукивая по клавишам, оборачивался и пел: «Белые корля-я-яблики, бе-елые корля-я-яблики...» Глаза его подпольно всем подмигивали, посмеивались. И все тут же ему в тон подхватывали. А потом хлопали и смеялись. 

За столом тоже раскрасневшийся Новоселов говорил все о концертах, на которые они ходили с Ольгой, о филармонии, о музыке, о музыкантах, и Ольга смотрела на него с гордостью, как на свое творенье. Дядя же больше выяснял про зарплату, про прописку в Москве, вообще – про перспективу, так сказать, роста. 

Новоселов, смеясь, отвечал, что 140-160 (от выработки зависит), в Москве восьмой год, общежитие, прописка временная («Да у нас и по десять лет ждут! – все смеялся, радовал всех за столом простодушный, – и по двенадцать! Еще как!»), какая перспектива?.. Будет, будет перспектива, Олимпиаду построим, проведем – и все будет: и прописка, и перспектива. 

Дядя вроде бы оставался доволен такими откровенными ответами. Однако когда жевал и говорить и петь не надо было, – усиленно, прямо-таки наглядно думал. С какими-то маньячными выкатывающимися глазами психиатра. Который всю жизнь, что называется, был у воды и хорошо ею напился... Новоселову такие метаморфозы казались странноватыми вообще-то. Если честно. 

Однако Дядя опять шустро подбегал к пианино и опять пел. «Белые корля-я-яблики, бе-лы-е корля-я-яблики...» И глаза его были веселенькими, нормальными. И все снова подхватывали, а потом смеялись и хлопали. И задумываться об этих внезапных превращениях Дяди Новоселову становилось уже как-то неудобно. 

После тарелочек – тарелки пошли. Довольно вместительные. Где всё уже было стеснено. Вроде как на стройке разброс. Нагроможденный бульдозером. Жаркое с картошкой, еще что-то из мяса, еще. Съесть всё это, казалось, уже не было никакой возможности. Хотя и какой-то французисто-итальянистый вначале, к концу обед постепенно превращался явно в русский, купеческий, с провальной утяжеленностью. Желудок растянуло. Что тебе стратостат. Новоселова спасало то, что ему нужно было выходить звонить по общему теперь телефону. С полгода как отобранному у матери с дочерью. Вынесенному в коридор. Звонить насчет дружины. Собрались ли. Вышли ли, так сказать, на маршрут. Извините. 

Держал трубку возле уха, надергивал номер в аппарате, висящем на стене. Икал. Полутемный коридор ощущался как прохладный на живот и грудь компресс. 

По коридору соседи ходили. Тенями. Всё включали и тут же выключали московские свои лампочки. Иллюзия была, что лампочка одна. И она не дается им, перебегает в разные углы, тупички коридора. Прячется. Опять шумно прошла та самая подруга Николетты. Широкая и пестрая, как балаган. Кивнула Новоселову. Уносила торт на ладони высоко, будто тюрбан. В трубке у Новоселова вяло побулькивало. 

Неожиданно другое ухо поймало тихие слова. Из покинутой комнаты: «...Парень-то в Москву очень хочет... Да. Очень хочет. А ты, Олька – дура. Не мое, конечно, дело». 
«Тише! – испуганный послышался голос Николетты. – Замолчи сейчас же!» 

Новоселов замер. Один сосед включил свою лампочку. Прямо у ног Новоселова. С лампочкой изучающе смотрел снизу. Выключился. Пропал. «Да я что, – продолжал говорить картавый голос. – Ваше дело. Повторяется твоя история, Калька. Смотрите... Только фамилию оставит...» 

Новоселов боялся дыхнуть. Старикан у ног его опять включился. Свесив голову, смотрел, казалось, меж рук своих и ног. Просвечиваясь, как паук. Жмотистой своей лампочкой. Новоселову хотелось пнуть его в зад. Повесив трубку, шагнул в комнату. Ни на кого не глядя, красный, сказал, что ему нужно уйти. Просили. Сейчас. Когда звонил. Извините. Повернулся, пошел к вешалке у двери, к одежде. Все всполошились, разом подвиглись за ним. Наперебой выясняли сзади: что? почему так срочно? что случилось? Саша! почему? 

Надевал полупальто, без конца извинялся, ни на кого не глядел. Ольга порывалась проводить. Стискивал ей кулачки. Выпучивая белые глаза. Стискивал, сжимал. Ни в коем случае! Вышел. 

Падал крупный снег. В сумерках дома стояли будто с вскрытыми черепами. Не надевая шапки, Новоселов нес на голове такую же шапку вскрытых мозгов... 

...белые корля-я-яблики, белые корля-я-яблики... 

...как же теперь жить... ведь нужно унести всё... унести, запрятать... как зверю зализать... чтобы ни одна собака... ни одна рожа... не смогли... не смели... как же теперь... 

...Мял какую-то тараньку-воблу в руках. Мысли точно со снегом на голове – дохли. Как и пивная пена в кружке, про которую забыл. Потом оставил воблу, взял шапку, стал пробираться к выходу. Какой-то мужичонка тут же заспешил, понес кружку Новоселова. У чьего-то столика сразу запал. Верхняя губа по-жабьи затягивала жидкость. Сжимались, дрожали ресницы. Прервался. Являл собой сосущий воздух, пропадающий шланг. Снова быстренько припал, ссутуливаясь. Вздрогнул, когда за Новоселовым громко хлобызнулась дверь. 

Светилось окно на первом этаже. Женщина задернула занавеску. Как будто полу халата на заголившейся кухне. 






страница7/23
Дата конвертации15.12.2012
Размер6.55 Mb.
ТипКнига
1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   ...   23
Разместите кнопку на своём сайте или блоге:
rud.exdat.com


База данных защищена авторским правом ©exdat 2000-2012
При копировании материала укажите ссылку
обратиться к администрации
Документы