Проза русского зарубежья 1920-1940-х гг. В европейском критическом осмыслении: нобелевский аспект (по иностранным архивам и периодике) icon

Проза русского зарубежья 1920-1940-х гг. В европейском критическом осмыслении: нобелевский аспект (по иностранным архивам и периодике)



Смотрите также:
1   2   3   4
Глава 1

Эволюция критического восприятия Д. С. Мережковского на Западе:

к феноменологии творческой личности писателя


История выдвижения Д. С. Мережковского на Нобелевскую премию и особенности рассмотрения его кандидатуры представителями западноевропейской культуры, подкрепленные документальными архивными свидетельствами, призваны расширить наше представление о своеобразии рецепции писателя европейским сознанием, осмыслить эволюцию восприятия его творчества и, в конечном итоге, способствовать определению феноменологических черт одного из самых своеобразных русских литераторов и мыслителей XX века. Номинированный на премию в 1914–1915 и 1930–1937 гг., писатель предстает перед нами в творческом развитии, ибо экспертному рассмотрению подвергается все его творчество, от первых поэтических, критических и романных произведений до историософских и религиозно-мистических сочинений эмигрантского периода.

Первые номинации отражают повышенный интерес западной интеллигенции к творчеству Мережковского, глазами которого – «образованного и развивающегося восточного славянина» – европейский читатель смотрел на русскую литературу. Эксперт, А. Йенсен, весьма высоко оценил большинство произведений писателя и противопоставил его как исторического романиста отвергнутому ранее Толстому, а выдающимся сочинением Мережковского «Л. Толстой и Достоевский» нобелевский эксперт воспользовался для подтверждения своих негативных мыслей о великом русском писателе, высказанных десятилетием раньше в очерке для Нобелевского комитета25. Особого внимания заслуживает интерпретация шведским славистом, знатоком русской литературы заключительной части исторической трилогии Мережковского «Христос и Антихрист» – «Петр и Алексей», концепция которой вызывает протест рецензента. Он не видит никакой преемственности между новой русской и европейской культурой, не усматривает единства в историческом движении России и Запада, а Петербург в шведском сознании – не провозвестник новой эры в истории России, в ее повороте к западной цивилизации, а лишь вечная военная угроза Швеции с востока. Непонимание процессов, происходящих в соседнем государстве, заставило Йенсена отнестись и к публицистике Мережковского скептически и высказать уверенность (в 1914 г.!), что революция в России невозможна.

Послереволюционное творчество писателя, полное апокалиптических пророчеств, слишком насыщенное историко-культурной информацией и религиозно-мистическими предсказаниями и слишком тесно связанное с размышлениями о русском мессианизме, было на Западе отторгнуто решительно и бесповоротно, хотя в списке кандидатов на Нобелевскую премию имя Д. С. Мережковского появлялось регулярно в 1930–1937 гг. Обзоры нобелевского эксперта А. Карлгрена написаны в том вольном эссеистическом стиле, когда ироническое подтрунивание или даже прямая издевательская насмешка становятся главными средствами для создания представления о творческой личности в глазах читателей. Не приемля эсхатологических предсказаний Мережковского и не находя в его сочинениях художественных достоинств, эксперт буквально вычеркивает имя русского писателя из списка возможных претендентов на Нобелевскую премию, создавая карикатурный образ литератора-пророка.

Эссе А. Карлгрена, полные остроумных замечаний, живых и непосредственных по тону и блестящих в стилевом отношении, подспудно подталкивают членов Нобелевского комитета к мысли о несерьезности предложенной кандидатуры; предельно лаконично, но особенно резко оцениваются последние сочинения писателя, в частности, «Иисус неизвестный». Сопоставительный анализ позволяет раскрыть, как подобное восприятие сочинений Мережковского вступало в очевидное противоречие с глубоко уважительным мнением о трудах писателя, сложившимся в критике русского зарубежья, и как, одновременно, оно соответствовало личным, высказываемым лишь в дневниках и письмах (многие из которых все еще мало доступны) мнениям. Особое внимание в главе уделено переписке Мережковских со шведской художницей Г. Герелль: хранящиеся в рукописном отделе Королевской библиотеки (Стокгольм), эти трогательные документы не просто добавляют новые существенные подробности к нобелевским мытарствам Мережковского и характеризуют его эмигрантское бытие, но и раскрывают душевную глубину и тонкость стареющего в небольшом кругу почитателей литератора.

Писатель глубоко национальный, он казался одинаково чужд и русским, и зарубежным читателям. Не приняв позднего творчества Д. С. Мережковского, европейская читательская аудитория и критика продемонстрировала и характер своих ожиданий от русской литературы, и свой выбор не в пользу компилятивной историософии на религиозной подкладке. В поисках современного продолжателя традиций Достоевского и Толстого Европа упорно отвергала русских писателей XX века, не отвечавших сложившемуся в ее эстетическом и интеллектуальном восприятии канону русской классики.


Глава 2

Духовные и творческие метаморфозы И. С. Шмелева

в критическом восприятии западной интеллигенции


Европейская рецепция национально и религиозно ориентированной прозы И. С. Шмелева также весьма существенно отличается от отношения к ней русского – сначала эмигрантского, а теперь и современного отечественного – читателя. В начале 1930 х гг. (и вплоть до награждения Бунина) идея получить Нобелевскую премию владела Шмелевым весьма навязчиво, и он усиленно вербовал сторонников и в эмигрантской среде, и среди крупнейших литераторов Европы. Хотя широкой поддержки он не получил, однако его номинировали Т. Манн (1931) и Н. Ван-Вейк (1932) – фигуры, каждый в своей области и в своем роде, весьма значительные. Между тем в Швеции у Шмелева не было не только славы, ореол которой непременно должен окружать писателя, претендующего на Нобелевскую премию, – не было даже намека на известность, не было никакого резонанса в критике и никакого желания переводить новые произведения писателя, написанные в эмиграции и свидетельствовавшие о его творческой зрелости и яркой оригинальности. История переводов его сочинений на шведский язык складывалась непостижимо драматичным образом, а его единственным серьезным читателем оказался А. Карлгрен, автор экспертного очерка. Рецензент подчинил весь свой обзор поискам ответа на вопрос, как происходят кардинальные изменения в творческой судьбе одного из представителей русской литературы, которая столь тесно была связана с освободительным движением, как пропаганда соотносится с подлинной художественностью. И «Человек из ресторана», и «Солнце мертвых» в глазах нобелевского эксперта – равно тенденциозные произведения. Задачей Карл­гре­на было дать литературно-критический очерк творче­ства писателя; но в рутинной рецензии для Нобелевского комитета по литературе эксперт проявляет гораздо больше тенденциозности, чем разби­раемый писатель, высоко оценив в его творчестве лишь изображение негативных сторон русского народа.

Выдвигая Шмелева на Нобелевскую премию по литературе, Томас Манн упомянул в письме-номинации всего два произведения русского писателя – «Солнце мертвых» и «Любовь в Крыму» (под этим названием повесть 1910 г. «Под горами» появилась в немецком переводе). Сам Шмелев удивлялся популярности этой ранней повести (называя ее «сантиментал с розовой водишкой») у европейских издателей и читателей. Этот «маленький любовный роман», насыщенный массой почти совсем неизвестных русской литературе подробностей жизни крымских татар, с «захватывающими описаниями солнечной природы», выразительными портретными характеристиками, элементами татарской народной поэзии и Корана оценивается экспертом, А. Карлгреном, как произведение сугубо тенденциозное: мир примитивных людей, крымских татар, живущих поэтической жизнью в поэтических местах, контрастирует с пошлой цивилизованностью, занесенной в черноморские края русскими курортниками. Мнение шведского литературоведа позволило обнаружить принципиально иную, чем в укоренившейся традиции, трактовку Шмелевым как «южной» темы, привитой русской литературе романтизмом, так и русских общегосударственных идей в целом. Через сопоставление с рассказом Чехова «Длинный язык» (1886) на ту же тему и соотнесение того, как преломляются некоторые общие мотивы в прозе Бунина и Шмелева, удалось установить, что утвердившийся в поэтике Шмелева национально-религиозный дискурс противостоит национально-государственному дискурсу, утвер­дивше­муся в русской литературе в послепетровское время и объединяю­щему писателей от Пушкина до Бунина.

В произведениях, созданных Шмелевым в эмиграции, Карлгрен усматривает лишь политическую ангажированность. Но доля истины в замечаниях шведского «знатока» есть: тонкий ценитель русского слова, Карлгрен все время обнаруживал в мастерски исполненных картинах страстного реалиста, в описаниях зоркого наблюдателя, в человеческом многоголосии блестящего рассказчика ложную тенденцию, компрометирующую в глазах рецензента выдающиеся по формальному мастерству произведения русского писателя. К этому времени, впрочем, еще не были созданы главные произведения писателя («Богомолье» и «Лето Господне»). Однако просветленная, духовная, идеальная Россия Европу не интересовала, и к трагедии ее Европа оставалась, в сущности, тоже равнодушна.


Глава 3

М. Горький в скрещении мнений:

спор о свободе и ангажированности творчества


Совершенно иначе обстояло дело с восприятием личности и творчества А. М. Горького. Естественно возникает недоуменный вопрос: как писателя с такой широкой известностью, знакомого многим шведам не только по имени, мог проигнорировать Нобелевский комитет, почему второй раз за треть века – после отвергнутого Льва Толстого – еще один крупный русский писатель не удостоился прославленной международной награды? Очевидно, ответ следует искать не в литературных достижениях писателя, а в его репутации общественного деятеля, тесно связанного с Лениным, большевизмом и строительством социализма в СССР.

Весьма оригинальные и неожиданные в ряде оценок, экспертные очерки А. Йенсена (1918 г.) и А. Карлгрена (1923, 1925, 1928 гг.) оказываются особенно актуальными именно сейчас, ибо последние десятилетия ушедшего века ознаменовались беспрецедентной кампанией по «развенчанию Горького». Обратившись к документальным источникам, можно проследить, как формировалось двойственное отношение к Горькому, художественное мастерство которого было столь же неоспоримо для его критиков, сколь неприемлемы его политические воззрения и общественная деятельность. Суммируя впечатления от дореволюционного творчества писателя, Нобелевский комитет признавал, что писатель «прекрасно выглядит как неоспоримый самородок, но его анархическое и зачастую совершенно грубое творчество никоим образом не вмещается в рамки Нобелевской премии». Однако революция в России внесла существенные коррективы в осмысление русской литературы: прежние оценки, в том числе сугубо литературоведческие, казались устаревшими, а новый взгляд на Горького формировался под воздействием единственного факта – его близости с пришедшей к власти в России партией большевиков.

Раскол, который давно назревал в русской литературе и прорывался в разных формах, наконец стал реальностью; но, верный себе – «поддерживать лучшее», Р. Роллан выдвинул в 1923 г. ставших непримиримыми врагами русских писателей (Бунина, Горького и Бальмонта) на Нобелевскую премию. Анализируя в новых условиях художественную продукцию Горького, А. Карлгрен видит только Горького-политика – то есть публициста, выступающего сначала на страницах большевистской печати, а затем и заграничной, и эта горьковская ипостась совершенно затмевает в глазах Карлгрена собственно литературное творчество писателя. Высокой похвалы нобелевского эксперта удостоилось только «Детство» и мемуарно-биографические очерки писателя – за «свободу, естественность, вдохновение»: качества, утраченные, на взгляд эксперта, в других поздних произведениях писателя.

Впрочем, в западноевропейском сознании Максим Горький воспринимался как фигура «ангажированная» уже со времен первой русской революции. Пожалуй, в случае именно русской литературы – и начиная уже с «анархического» творчества Льва Толстого – Шведская академия впервые столкнулась с искусством, настолько пронизанным революционными идеями, что они выходили далеко за пределы художественности и вплотную приближали читателя к острейшим социально-политическим вопросам современности. Но поскольку речь шла о литературной премии, отвергнуть Горького на основе лишь его партийной принадлежности было невозможно, особенно при его громадной мировой славе. Нобелевский комитет должен был отклонить кандидатуру писателя обоснованно и по соображениям чисто художественным. История обсуждения личности и творчества А. М. Горького в Нобелевском комитете отражала начало того процесса, который достиг своего пика уже в годы холодной войны, – процесса формирования двойной системы ценностей, двойного взгляда на вещи, обусловленного политической окраской оцениваемого явления, события, личности, произведения. «Нобелевская» история Горького демонстрирует со всей очевидностью не только существование биполярного мира, то есть противостояние двух систем, но и мировоззренческое «двоемирие», причем уже безо всякой романтической окраски. «Буржуазный» и «антибуржуаз­ный» взгляды на жизнь и искусство непримиримо противостояли друг другу, и надо отдать должное Горькому, совершившему в тех условиях свой выбор. Останься Горький на Западе – Нобелевская премия была бы присуждена ему в ситуации тогдашней политической игры почти наверняка.

Эволюция представлений о писателе в Нобелевском комитете знаменательна. О буквально ворвавшемся в русскую литературу «шипучем» Горьком эксперты пишут в полуснисходительном тоне. Для них он «слишком первобытный и неученый. Он, грубо выражаясь, полупоэтический, полузабавный карикатурный Ницше в русской косоворотке, в больших сапогах, со славянской чувствительной мягкостью, с наивной любознательностью московского мужика, волжско-булгарской мастеровитой ловкостью и добродушной практичностью татарина». Романы Горького кажутся неудачными, а успех его драматургии объясняется исключительно прославленными постановками Станиславского. Гимн свободе, пропетый им «под аккомпанемент балалайки», захлебнулся в крови большевистской революции. То, что Горький оказался именно в рядах ее сторонников, вызывает неподдельный ужас у шведских славистов – им кажется даже, что «писатель кончился», вместе с народом не выдержав «лошадиной дозы большевизма». И только когда в творчестве писателя вновь зазвучала «жгучая любовь к России», А. Карл­грен дал самую высокую оценку его мемуарной прозе и очеркам.

Горький совершенно верно определил отношение Запада к русской трагедии вообще и к духовной атмосфере эмиграции в частности. Необычайное своеобразие русского литературного опыта в XX в. и состоит в том, что носители одного национального менталитета и одного языка, наследники общих культурных традиций и ценностей создавали картину мира на основе двух противоположных систем: абсолютного индивидуализма и абсолютного коллективизма. По вопросу об отношении к личности и коллективизму обнаружились непреодолимые противоречия Горького даже с той частью эмигрантов, которая тянулась к нему самому, стремилась к возвращению в Советский Союз. Но изумительнее всего, что из всего созданного Горьким нобелевский эксперт выбирает как раз те произведения, в которых Горький воспевает не коллектив (так, «Мать» пренебрежительно поименована «пустой граммофонной трубой»), а именно индивидуальную личность: «Преступные, развратные, дикие люди – но Горький в любом случае восхищается ими: какая сила в их инстинктах, какой восторг в их примитивном преклонении перед красотой, какие – несмотря ни на что – великолепные люди!». Эти «былинные» типы, нарисованные Горьким с небывалой экспрессией и подлинным мастерством, заставляют, однако, представителя соседнего с Россией государства содрогнуться от их варварского размаха и для самоуспокоения заподозрить горьковские изображения русских людей в известном неправдоподобии. Слишком исключительные личности привлекают писателя, вечные скандалисты даже при небывалой талантливости (таков, замечает Карлгрен, в интерпретации Горького даже Лев Толстой), – и рецензент полагает, что сверхзадача писателя состоит в том, чтобы доказать: большевикам никогда не превратить таких людей в «скучные машины» (правда, Карлгрена новые произведения Горького смущают «вариацией на тему явного славянофильства»).

Поскольку голоса в Нобелевском комитете по кандидатуре Горького разделились, а эксперт не давал прямой рекомендации, то сначала довод для отклонения неудобной кандидатуры был найден весьма шаткий: автобиографической трилогии было дано узкое и не вполне верное определение «мемуаров», которые не представлялись достойными международной награды в области литературы. Но одно жонглирование терминами казалось очевидно недостаточным, и тогда, в острых дебатах признав высокий уровень произведений писателя, звучащий в них мощный пафос подлинного идеализма, академики пришли к решению, что удостоить писателя авторитетной премии – значит признать его творчество в целом, в том числе – питающие его коммунистические убеждения. Нобелевский комитет, во всем диапазоне отношений его членов к горьковской кандидатуре, от безусловного признания до откровенного испуга, проявил, казалось бы, мудрую осторожность, не желая осенять прославленной наградой советский строй как таковой. К сожалению, саму Шведскую академию нельзя прославить как институт политически неангажированный, независимый и бесстрашный перед лицом истории. Боязливая оглядка на господствующее общественное мнение, далеко не всегда верное, противоположно задаче Шведской академии – создавать и культивировать вкусы публики безупречным выбором сочинения, в котором человечеству открывался бы идеал, – и, к сожалению, ограничивает высокий смысл Нобелевской премии, который был заложен в нее основателем. Но и в России взгляд на Горького менялся, следуя политической конъюнктуре. Настала пора увидеть эту могучую, уникальную личность в достойной ее полноте и многообразии, ибо Горький – ключевая фигура литературного процесса первой трети XX века и единственная, объединяющая оба потока русской литературы, разделенной на советскую и зарубежную.


Глава 4

Историческая романистика русского зарубежья:

образы русской революции в оценке нобелевского жюри


Нобелевскому комитету пришлось осмыслять образы русской революции и в ином воплощении. Два представителя исторической романистики русского зарубежья, казачий генерал, носитель крайне правых монархических идей П. Н. Краснов и писатель-скептик, умеренный либерал М. А. Алданов, также были номинированы на Нобелевскую премию (соответственно в 1926 и 1938–1956 гг.). Их творчество, выхваченное из историко-литературного контекста, на первый взгляд кажется не соответствующим уровню нобелевской награды, и не удивительно, что обсуждение этих кандидатур прошло почти незаметно в горячих дебатах нобелевского закулисья 1920–40-х гг. Снисходительно или враждебно пренебрегаемый «серьезной» литературной критикой эмиграции Краснов был необычайно популярен у читателей, причем не только русских, но и, благодаря пропагандистской машине Третьего рейха, также немецких, в эпоху, когда назревала война гитлеровской Германии с Советским Союзом; и потому попытка нобелевского эксперта (представителя государства, остававшегося нейтральным в обеих мировых войнах) определить место и значение этого писателя в литературном процессе эмиграции не должна быть проигнорирована. История алдановского выдвижения также по-своему поучительна: исполняя долг дружбы, его кандидатуру много раз выставлял И. А. Бунин. Экспертный очерк об Алданове становится развернутой аргументированной характеристикой «национального писателя эмиграции буржуазной (то есть не помещичьей и не военной), среднекультурной и антантофильской (в смысле культурных вкусов)» (Д. Святополк-Мирский). Действительно, в произведениях М. А. Алданова было всё – и занимательный сюжет, и блестящий стиль, и изумительная истори­ческая достоверность; не было лишь одного – идеала, столь привлекательного в литературе для А. Нобеля.

Два популярнейших (в совершенно разных кругах) исторических романиста русского зарубежья, Краснов и Алданов, вступили перед лицом нобелевских судий в своего рода «диалог исторических истин»26. Каждый из них верил в свои идеи, в свою «правду», выстраданную в годы революции, гражданской войны, беженства и новой страшной мировой бойни; каждый из них искал в минувшем ответы на животрепещущие вопросы современности, на главные вопросы «России вне России». Оговорив сразу, что генерал Краснов – «герой смутного русского времени», произведения которого, «слабые в художественном отношении», имеют лишь ценность «историко-биографическую», нобелевский эксперт А. Карлгрен оценивает тетралогию писателя («От Двуглавого Орла к красному знамени») как «страшную главу о страшнейшей в мировой истории гражданской войне, главу, которая своими сильными красками убеждает в своей безусловной правде». Однако двухполюсная художественная манера Краснова заставляет шведского критика осторожно отнестись к эпопее в целом, и созданному «эмигрантской фантазией» и концентрированно воплощенному в романе чудовищному представлению о «большевистских кровожадности, жестокости и сатанизме» Карл­грен доверять не склонен; заряд слепой антибольшевистской ненависти показался неприемлемым и Нобелевскому комитету. Но и Алданова те же нобелевские судьи критиковали за «пессимистическое и злобно-скептическое понимание истории». В алдановской исторической романистике была проницательно угадана изначально ложная посылка, которая обессмысливала всю его построенную на точных фактах систему: в его произведениях не было перспективы, а вместо исторического развития писатель неизменно обрисовывал исторический тупик, каким стала для него русская революция. Между Красновым и Алдановым шел не просто диалог, а настоящий политический спор; раскрыть его идеологическую и национальную подоплеку и оценить значение для осмысления целостности не только всей послереволюционной русской литературы, но и собственно литературы русского зарубежья, в противоречивом скрещении различных мнений и неожиданном, порой невероятном сближении противоположностей, позволяют материалы обсуждения кандидатур обоих писателей в Нобелевском комитете.


Выявление новых фактов и уточнение малоизвестных сторон присуждения знаменитой международной награды русским писателям составляет лишь внешнюю канву исследования. В Заключении предпринята попытка обобщить западноевропейские представления о прозе русского зарубежья, систематическое рассмотрение своеобразия которой было впервые осуществлено по инициативе нобелевского премиального института по литературе. В работе был исследован комплекс взаимосвязанных проблем, актуальных для современной русистики: осмысление своеобразия русской литературы иностранным читателем, постижение путей ее развития – и как национального феномена, и в связи с мировой литературой, интерпретация ключевых произведений русской прозы с позиции «чужого» менталитета и с точки зрения непривычных эстетических и идеологических критериев. Западноевропейская рецепция прозы русского зарубежья зафиксировала смену идейно-художественных вех в самой русской литературе. Несколько ключевых пунктов этого восприятия помогают, в конечном счете, создать более полную историю русской литературы в послереволюционное время, осознать ее ценностные ориентиры и художественные достижения.

Документально-фактографическая основа исследования позволила осветить несколько узловых проблем развития русской прозы XX века. Во-первых, принципы личного и творческого существования целого ряда писателей эмиграции впервые стали предметом строго документированного рассмотрения; во-вторых, подвергается разбору с непривычных позиций эстетика русского словесного творчества, и в ракурсе западноевропейской критической рецепции рассматриваются такие немаловажные историко-теоретические понятия, как традиция, историзм, народность, пафос русской литературы; в-третьих, проанализированы основные тенденции восприятия и интерпретации русской литературы европейским сознанием и раскрыты некоторые существенные аспекты диалога России и Запада.

Наконец, в не меньшей мере, чем художественные искания века, Нобелевская премия отражает его политическую картину, столь резко и страшно менявшуюся за столетие. Раскол в русской литературе, происшедший после Октября, обусловил рассмотрение в Шведской академии в межвоенное время по преимуществу – за единственным полуисключением Горького – кандидатур русских писателей-эмигрантов, так что история борьбы за первого русского нобелевского лауреата по литературе – это прежде всего эхо литературной жизни эмиграции, от оценки ее творческих свершений до раскрытия личных взаимоотношений писателей русского зарубежья, их контактов с европейской гуманитарной интеллигенцией. Изучение нобелевских архивных материалов вскрывает тот факт, что русская литература в глазах западноевропейцев современной ей эпохи – это прежде всего зеркало русской революции. Выполнение Буниным определенной художественной «миссии» несомненно: не дождавшись эпопеи о революционной современности, исполненной с толстовским размахом, в Стокгольме остановили выбор на произведениях, посвященных отпеванию той самой дворянско-помещичьей России, великолепному цветению которой за сто лет до того были посвящены страницы «Войны и мира».

Ни религиозно-мистические искания интеллектуалов (Мережковский), ни сказ Шмелева – сбивчивые голоса городской интеллигенции и мещанства, ни тем более голос разбитой армии (Краснов) или разорившейся буржуазии (Алданов) не привлекли внимания строгих нобелевских «ценителей и судей». Впрочем, их и привлекала, и отталкивала Россия Горького, лишь политические убеждения которого определили полную невозможность увенчать его нобелевскими лаврами. Главный выбор, весьма политизированный, и совершался между Горьким и Буниным – между двумя направлениями русской литературы, выраженными в творчестве именно этих двух писателей особенно отчетливо и эстетически, и идеологически: служение «чистому искусству» и общественное служение. Бунинское творчество, казавшееся продолжением классических русских традиций, было гораздо ближе европейскому негативному восприятию России: хотя жестокое изображение страшных сторон жизни и человеческой души в русской литературе неизменно сопрягалось с идеалом, Бунин останавливается на границе света и тьмы, тогда как Горький стремится к ее преодолению.

Сохраняя связь с традициями русской классики, проза русского зарубежья стала подлинным явлением русского модернизма: поэтический Серебряный век продолжился прежде всего в эмигрантской прозе, в произведениях ее лучших представителей. Лишенные почвы, оторванные от живого народного языка, далекие от формалистических исканий авангардизма, русские писатели-эмигранты не заложили новых традиций. И вместе с тем в европейском осмыслении именно их прозе суждено было продлить непрерывную линию развития русской литературы. Как выпавшее из цепи звено ведет к разрушению всех связей, так и без прозы русского зарубежья непрерывное развитие русской литературы утратило бы преемственность. Эту роль прозы эмиграции сумел понять и оценить Нобелевский комитет. В этом, во всей неповторимости и многообразии художественных миров, состоит ее непреходящее значение для русского национального самосознания.

Ожидания, которые межвоенная Европа связывала с русской литературой, были огромными: западные читатели жаждали эпоса об эпохе русской революции. Но сознание писателя раскалывалось вместе с расколом сознания общественного. В литературе предельный индивидуализм обусловливал лирический субъективизм повествования (Бунин, позже Пастернак), подчинение коллективной воле накладывало идеологические вериги на писателя (Горький, позже Шолохов). Послевоенное продолжение русской «нобелевской саги» демонстрирует примеры литературного размежевания, существования «двух культур» в пределах национальной русской культуры. Выбирая между Шолоховым и Пастернаком, как некогда между Горьким и Буниным, члены нобелевского жюри сами сознавали всю сложность и нерешенность этой проблемы, ее противоречивую политическую, социальную, религиозную подоплеку. Однако само международное признание столь несхожих творческих индивидуальностей свидетельствует об эволюции европейских взглядов на русскую литературу, о серьезной попытке принять два главных, диаметрально противоположных мирообраза. Проза русского зарубежья 1920­–1940-х гг. оказалась тем необходимым промежуточным звеном в восприятии Европой русской литературы XX в., которое позволило уловить и осознать изменения, проявившиеся – под влиянием изменившейся социальной и культурной парадигмы – в движении от классики к литературе советской эпохи.


Содержание диссертации отражено в следующих публикациях:

1. Русские писатели и Нобелевская премия (1901–1955). Köln; München; Wien: Böhlau Verlag, 2007. 626 S. (Bausteine zur slavischen Philologie und Kulturgeschichte; 55).

Рец.: Schlott W. // Die Welt der Slaven. 2008. H. 1. S. 188–191.

2. Tрадиции русской реалистической литературы в творчестве Бунина // Bounine revisité. Paris, 1996. С. 20–28. (Cahiers de l’Emigration russe; 4).

3. Неизвестные страницы бунинской Нобелианы (по материалам архива Шведской академии) // Изв. РАН. Сер. лит. и яз. 1997. № 6. С. 23–35.

4. И. С. Шмелев // Литературная энциклопедия русского зарубежья. Т. 1. Писатели русского зарубежья, 1918–1940. М., 1997. С. 454–457. [То же: Русское зарубежье: Золотая книга русской эмиграции. Первая треть XX века. Энциклопедический биографический словарь. М., 1997. С. 716–718].

  1. Бунин И. А. Митина любовь; Бунин И. А. Суходол // Энциклопедия литературных произведений. М., 1998. С. 299; 481–482.

6. Избрание и Не[избрание]: Русские писатели и Нобелевская премия. 1914–1937 // Ex libris Н[езависимой] Г[азеты]. 11.05.2000. № 17 (140). С. 3.

7. В ожидании «чуда»: Нобелевские мытарства Дмитрия Мережковского // Изв. РАН. Сер. лит. и яз. 2000. № 1. С. 25–35.

8. Нобелевский эксперт: русские писатели в оценке Антона Карлгрена (1920 е–1930-е гг.) // Scando-Slavica. 2000. T. 46. С. 33–44.

9. Почему Максиму Горькому не дали Нобелевскую премию (по материалам архива Шведской академии) // Изв. РАН. Сер. лит. и яз. 2001. № 2. С. 3–16.

10. Русские писатели и Нобелевская премия (1914–1937) // Slavia. 2001. № 4. С. 183–196.

11. Ivan Šmelev und der Nobelpreis für Literatur // Zeitschrift für Slawistik. 2001. H. 4. S. 377–389 (на немецком языке).

12. «В конце концов будем надеяться»: Несостоявшаяся Нобелевская премия // Литературоведческий журнал. 2001. 15. С. 61–99.

13. Иван Шмелев и Нобелевская премия // Венок Шмелеву / Ред. Л. А. Спиридонова, О. Н. Шотова. М., 2001. С. 163–171. (Сокр. версия № 14).

14. Иван Шмелев и Нобелевская премия (по материалам архива Шведской академии) // Изв. РАН. Сер. лит. и яз. 2002. Т. 61. № 1. С. 25–33.

15. Краснов П. Н. Романы // Литературная энциклопедия русского зарубежья. Т. 3. Книги, 1918–1940. М., 2002. С. 287–291.

16. Ryska nobelpriskandidater i Svenska Akademiens arkiv 1914–1937 // Samlaren. 123. Uppsala, 2003. S. 173–199 (в соавт. с И. Майер; на шведском языке).

17. Славянские писатели и Нобелевская премия // Славянские литературы. XIII Международный съезд славистов: Докл. рос. делегации. М., 2003. С. 209–221.

18. Сто лет Нобелевской премии по литературе: слухи, факты, осмысление // Изв. РАН. Сер. лит. и яз. 2003. № 6. С. 25–37.

19. Вокруг Нобелевской премии: К истории взаимоотношений М. А. Алданова и И. А. Бунина // Revue des études slaves. 2004. T. LXXV/1. С. 125–139.

20. [Рец.] Ivan Bunin: The Twilight of Emigrant Russia, 1934–1953. A Portrait from Letters, Diaries, and Memoirs / Ed. with an Introduction and Notes by Thomas Gaiton Marullo. Chicago, 2002 // Вопр. литературы. 2004. № 1. С. 364–365.

21. [Рец.] С двух берегов: Русская литература XX в. в России и за рубежом. М., 2002 // Изв. РАН. Сер. лит. и яз. 2004. № 4. С. 62–68.

22. «Понять – простить?» Некоторые аспекты историко-литературного восприятия романистики П. Н. Краснова // Tusculum slavicum. Festschrift für Peter Thiergen / Hrsg. von E. von Erdmann u. a. Zürich, 2005. S. 151–164. (Basler Studien zur Kulturgeschichte Osteuropas; Bd. 14).




страница3/4
Дата конвертации22.12.2012
Размер0,67 Mb.
ТипАвтореферат
1   2   3   4
Разместите кнопку на своём сайте или блоге:
rud.exdat.com


База данных защищена авторским правом ©exdat 2000-2012
При копировании материала укажите ссылку
обратиться к администрации
Документы