Кладоискатель icon

Кладоискатель


  1   2   3   4   5   6   7   8   9
ЕВГЕНИЙ ЗВЯГИН.


КЛАДОИСКАТЕЛЬ.


Повести и рассказы.


ПОВЕСТИ:


КОРАБЛЬ ДУРАКОВ
или
ЗАПИСКИ СУМАСБРОДА


— Прощайте, прощайте!— закричали дети и громко заплакали. На мои глаза тоже навернулись две большие голубые капли, посверкали на солнце и бросились на мой белый, прекрасно вчера отутюженный полотняный костюм. Представляете, прямо на полу пиджака! Я попытался промокнуть их платком, но ещё больше размазал, оставив на полотне два отвратительных синих канцелярских пятна. А кругом — было общество, все держались за корабельные поручни и махали платками, и что-то несвязное кричали детям, а те всё ревели на желтом песчаном пляже и тёрли веки грязными кулачками. Экая, однако, незадача — придется замыть. Морской водой боязно, так как она, не дай Бог, вступит в реакцию с белками моего организма, заключёнными в слезах, и закрепит эти пятнышки навсегда, — представляете, картина!— так что лучше всего пресной; вероятно, она есть в умывальне. Срам какой!— наверное, и на лице моём, ещё утром столь гладко выбритом, остались две синие дорожки. Я вынул карманное зеркальце и посмотрелся. Так и есть! Этакое розовое, глубоко симпатичное лицо, и на нём синие следы. Фу! Нужно надеть тёмные очки и аккуратно — заметьте!— никого не беспокоя,— пробраться в умывальню. Впрочем, где же очки-то? Кажется, я клал их в портфель. Так и есть! Достаю... надеваю... надел! Хорошо, что на меня никто не обращает внимания: все кричат — «До свидания! Кушайте кашку! Берегите кошку!». А один толстый мужчина даже: «Вернусь, уши надеру!». А сам весь красный от волнения, ишь — пузан! — ведь знает, что никогда не вернётся, а туда же! Ну, не бессмысленно ли это? Не неприятно ль? И какой он противный, пухлый, как воздухом надутый! Так бы и двинул ему по морде! Впрочем — нельзя — тут все обратят на меня внимание и заметят пятна на костюме и следы на щеках, и ещё неизвестно, что обо мне после этого подумают. Да, но где умывальня?

Я пришёл на корабль за пять минут до отхода и ещё не успел здесь как следует осмотреться. Мне, безусловно, понравилось само судно — всё белое, оно сверкает медными надраенными иллюминаторами, и большой корабельный колокол, наверное, исключительно звонкий и мелодичный, этакое мирное бычье бОтало, или нет, рында по-морскому? — впрочем, всё равно,— главное, что красивый, и особенно большие золотые буквы вдоль борта — корабль называется «Арион».

А крики уже стихали, и одна довольно пикантная дамочка в малиновом платье умиротворенно сморкалась в кружевной платочек, и сумочка её была открыта — наверное, станет сейчас красоту наводить, и толстый мужчина устало плюхнулся в шезлонг, тихонько завывая: вы-ы-порю, вы-ы-порю, и движения людей, обращённых лицами к берегу, стали нервическими и напряжёнными, и я понял, что скоро о детях забудут, и если я сейчас же не скроюсь, то все обратят внимание на беспорядок моего туалета.

Тут я оглянулся и увидел стоящего под колоколом капитана — он был в ослепительно белой морской форме; на голове его красовалась белая же фуражка с золотым «крабом» над козырьком. Лица у него, впрочем, не было, да оно и не нужно было ему, этакому статному молодцу, что я понял, перехватив тоскливо-призывный взгляд малиновой дамочки, брошенный на капитана из-за пудреницы.

«Вот кто поможет! — подумал я, глядя на капитана.— Подойду и спрошу, где здесь можно умыться. Думаю, что он, как лицо должностное, не станет обращать внимания на синие знаки, а просто проводит меня до умывальни». Так и получилось. Милый кептен взял меня под руку, приблизил несуществующее лицо своё к моему уху, прошептал что-то приятно-доверительное и повёл меня вниз. Если и был в его интонации слабый оттенок угрозы, то я предпочёл не обращать на это внимания, ибо на то он и должностное лицо и облечён властью, чтобы вселять почтение. И, главное, он твёрдой рукой вел меня к цели, и хоть это входит, наверное, в его обязанности, я был ему бесконечно благодарен. Последнее, что я увидел, сходя вниз по гремящей корабельной лестнице,— далёкий берег, и чёрные точки на берегу. «Бедные дети!— подумал я.— Никогда, никогда больше не увижу вас! Не смогу поцеловать ваши тёплые нежные мордашки, не побегу с вами наперегонки от белой спасательной будки до дощатой пляжной уборной, никогда, никогда не услышу вашего милого солнечного лепета». На мои глаза снова навернулись слёзы, но я поспешно вытер их носовым платком.

В умывальне было прохладно и пусто. Слабый свет сочился из закрашенного белой масляной краской иллюминатора, напоминая о лунном сиянии, напоенный почти весенней тоской и трепетом, слабой и ядовитой любовной тягой. Поставив портфель на чистый кафельный пол, я прислонился к стене и предался воспоминаниям — целый хоровод нежных неслышных рук и прозрачных волос закружился надо мной, радужные пузырьки поцелуев лопались у самых губ, влажный и тёплый шепот лился в уши — или это волны плескались о борт? — не знаю, только я вдруг почувствовал себя мягким и милым мужем, Аладдином, упоенно ласкающим зажжённую лампу. «Сколько же нежной силы в моем составе, — подумал я, немного очухавшись,— если даже столь слабое напоминание о весенних грезах, как игра оконных лучей, пробуждает во мне целенаправленный и могучий зов?»

Собственно, это не было новым для меня известием, а скорее приятным осознаньем понятного, но по-новому сладостного качества, которым каждый, кто смотрит на жизнь, как на раскрытую шкатулку, вправе искренне и с подъёмом гордиться. Давешний пузан, это вялое и унылое Брюхо, я уверен, — никогда ничего даже отдалённо похожего на царственную полноту моих ощущений не испытывал. Бедные рыбки! Они бегают, голодные, за бортом, впопыхах хватая даже самую малую кроху пищи, а здесь, в мягком шезлонге, прея и разрастаясь, восседает целая гора бесполезного пассивного мяса! Мне стало жалко голодных рыбок, и я снова чуть не заплакал, но вовремя вспомнил, что плакать нельзя, а пора умываться, и, достав из портфеля мыло и полотенце, подошел к раковине и пустил воду. Расстегнув пиджак, я задрал испачканную полу, сунул её под струю и, растирая её, заметил, что синие пятна начинают бледнеть и исчезать. Вот радость-то! Скоро я предстану перед обществом, элегантный и вежливый, и ничуть не подсиненный. И тогда эта аппетитная дамочка в малиновом платье, я полагаю, посмотрит на меня не менее нежно, чем на безлицего капитана.

Я снял темные очки и умыл лицо, тщательно массируя его ладонями, намыливаясь и смывая мыло свежей холодной водой, и это было чрезвычайно приятно. Не успел я насухо вытереться, как зазвонил корабельный колокол, и небольшие, необыкновенной, действительно, чистоты звуки коснулись моей барабанной перепонки и стали гармонично ее раскачивать — звонили к обеду.

Поспешно собран умывальные принадлежности и сунув их в портфель вместе с тёмными очками, лихо щёлкнув замочком и выпрямившись, я вдруг почувствовал прилив бодрой силы и заспешил наверх по звонкой лестнице.

«Интересно,— подумал я, ухмыляясь,— чем нас будут сейчас кормить? Судя по внешнему виду, да и внутреннему убранству судна, обеды здесь должны быть сочные. Посмотрим, посмотрим... Больше всего на свете люблю я поесть! Мне нравится разного рода пища: и бульоны, и бифштексы, и соусы. Ощущение, когда первый кусочек мяса касается раздраженного предвкушением рта,— ни с чем не сравнимо! Ток вкусной слюны из-под языка, дрожание каждого атома на его кончике — м-м, м-м, ня!»

Человек — жадное жестокое животное, в основу своего телесного бытия положивший — убийство; добрый пастырь, пасущий овцу свою для того, чтобы в один прекрасный день перерезать ей глотку; созидающий концлагеря для коров, стыдливо называя их скотофермами; зверски жарящий на сковородке ещё не родившегося цыплёнка — эту нежную вакуоль; безжалостно рвущий из земли кроткий бессловесный овощ — ты прав! Ибо острее уксуса и слаще перца сознание, что живность, поедаемая тобой,— убита однажды, и предсмертный её трепет, витая над тарелкой наподобие пахучего пара, заставляет твои чуткие ноздри раздуваться...

Я вышел на палубу. Здесь всё было залито солнечным светом. Прохладный морской ветер смягчал жару, играя одеждами, трепля многочисленные кудри. Посмотрел в небо. Там летали, мерно жужжа, такие четырёхконечные штучки-крестики, назначения которых я не знаю, но взгляд мой воспринял их как нечто знакомое с детства. Перевёл взгляд на горизонт. Берега было не увидать. Непонятно почему, все пассажиры сгрудились на корме, оттуда раздавался невнятный шум голосов. Надо всею толпой витала жёлтая кокарда капитана и нечёткий, но выразительный его голос. Движения людей — резкие, раздражённые, напоминали корриду, потревоженных ос, рынок. Наконец, толпа расступилась, и оттуда вышагнул капитан, любовно держа за руку невысокого щуплого человечка в измятых джинсах, потрёпанном пиджачке, босого. Они подошли к стремянке, стоявшей у капитанского мостика, и капитан знаком показал ему — лезь! Тот засеменил ножками по перекладинам, довольно ловко перемахнул через перила, сверкнув жёлтой пяткой, встал. Капитан, никак не растерявший по пути своего достоинства, водрузился рядом. Я подошёл ближе. Вот мелькнуло в толпе приглянувшееся мне платье малиновой дамочки, я притиснулся к ней и, наклонившись к розовому ушку, спросил вполголоса: «Что здесь происходит?»

Она повернулась ко мне лицом удивлённым; розовые лучи, исходящие от моих гладких щёк, её покорили; усмехнувшись кокетливо, она сказала: «Видите — зайца поймали!». Крепкие, курносые соски её торчали вверх, задирая платье; ярко накрашенные губы с перламутровым отливом неплотно прилегали друг к другу, хотелось просунуть туда язык; карие глаза с порочащей поволокой — это я заметил и раньше — чуть испуганно обещали...

— Зайца? — спросил я удивлённо,— безбилетного пассажира? Где же?

— Внизу, в трюме, — она была возбуждена,— говорят, его сейчас будут судить!

— Судить? — брови мои удивлённо взметнулись. — За что же?

Она нагнулась ко мне еще ближе, так, что её длинные волосы коснулись моих щёк, а круглое плечо прижалось к моей груди, и жарко зашептала:

— Понимаете, у нас здесь всё рассчитано... Запас воды, пищи... Кроме того, наше особое — ха-ха! — положение, вы меня понимаете?— не совсем удобно... свидетель...

— Так что же, выходит, по-вашему — камень на шею и за борт? — спросил я возмущённо. Люди, стоявшие рядом, вздрогнули, посмотрели на меня неприязненно, отодвинулись.

— Тише, тише,— зашептала она мне на ухо,— не стоит заявлять о себе столь резко, пока вы не там!— она указала на капитанский мостик.— Вам дадут слово, вы выскажетесь... Здесь же — молчите, или говорите мне на ухо. Вас могут неправильно понять... Рассердятся...

Я замолчал. Хорошо же, я дождусь своей очереди и выскажу всё!

На мостике в это время стояли уже трое: белый большой капитан, человек из толпы, ничем не примечательный, разве что рыжий, и щупленький босяк между ними. Рыжий поднял голову и заговорил неожиданным басом:

— Дорогие друзья! Я удивлён и растеряв! У меня нет слов! Но я скажу! Скажу, дабы поставить все точки над i! Оглянитесь по сторонам! Что вы видите? Лазурную даль... да-с! Поглядите на небо... Лазурь! Правда, несколько более бледная, но чистая. А теперь взгляните сюда, рядом! — он указал короткой ладошкой на съёжившегося, под множеством взглядов из толпы, нарушителя. — Разве наш взор отдохнёт, остановившись на этом субчике! Нет, нет и нет! Это жалкое, грязное, растерзанное существо. Ни благородной осанки, как, например, кхм, у многих из нас, ни белой красивой формы, как у нашего милого капитана,— ничего!

Поймите меня! Я смотрю на дело лишь с точки зрения красоты — не более. И всё же, разве мы можем потерпеть в своем обществе столь пакостное явление? Никогда!

— Вымыть, вымыть!— раздались крики с палубы.

— Вымыть, вы говорите? Одеть? Побрить? Разве можно смыть эти торчащие ключицы, или сбрить эти огромные уши, говорящие о дурных наклонностях? Разве произойдёт чудо, способное превратить этот корявый сучок, это подобие человека, — в такого, как мы — любезного взгляду? Мы оставили на берегу детей — детей, плачущих и кричащих. Мы покинули их навсегда. Навсегда! — вы понимаете? И вдруг нас, ещё кровоточащих от свежей душевной раны, оскорбляет своим некрасивым присутствием этот типчик!

Не подумайте, что я намерен подсказать вам решение. О нет, я не хочу этого. Вы, далёкие от незрелой порывистости, сами примете наилучшее решение. Но красота, гармония глазу, стиль, — вот за что я ратую всей душой! Я кончил.

В толпе тем временем установилось довольно прочное молчание. Наиболее наивные недоумевали; другие, просвещённые, — с хищным интересом ждали, что же из всего этого воспоследует; остальные — небольшая по численности группа — пребывали в равнодушии, занятые еще непережёванным свежим горем; так, например, тупо уставившись в палубу взглядом, мрачно стоял толстяк. Я внимательно посмотрел на удрученного подсудимого, столь некстати, по мнению большинства, появившегося на нашем судне. Строго говоря, ничего брутального не было в выражении его затрапезного лика. Так, заморыш, по всей вероятности, из «синих воротничков». Жалкие, бескрылые дужки бровей, узенький, щёлочкой рот, бледные волосики на небольшой головёнке говорили о полнейшей заурядности и никаким образом не выдавали причин, которые могли бы заставить эту мышь скрываться в трюме нашего необычного корабля. Нет, меня решительным образом раздражает это импровизированное разбирательство! Не узнав ни имени несчастливца, ни его, так сказать, социального положения, ни побуждений, доброхотные наши судьи с варварским пылом принялись рассуждать по существу дела. Ни одна из форм судебной классики не была соблюдена. Я понимаю, что на самом-то деле соблюдение или несоблюдение правовой традиции роли не играет, и так называемый самосуд, может быть, наиболее оперативная, да и справедливая форма судебного разбирательства. Но высшая гуманность, продиктованная нам цивилизацией, заставляет нас приветствовать форму — и неспроста. Несмотря на то, что все, как уголовные, так и гражданские дела на этой планете, кончались одним единственным — смертным — приговором, пышная бюрократическая обрядность суда действует на обвиняемого успокоительно. Ему кажется, что не просто жалкая кучка людей жаждет его вязкой крови, — нет, некие могучие, высшие социальные силы, силы логической справедливости, с неумолимой, но гармоничной настойчивостью влекут его к последовательной смерти. И это облегчает ему минуты перед: повешеньем, гильотинированием, сожжением на электрическом стуле, гарротой, удушением в газовой камере. А в этом, может быть, и слабом, утешении люди не вправе отказать бедняге-смертнику.

Впрочем, взволнованный, я отвлёкся. А на месте исчезнувшего в толпе рыжеволосого уже стоял длинный, как жердь, блондин в тяжёлых очках. Он говорил: «...таким образом. И никому не позволено. В связи с этим вспоминается одно небезызвестное вам изречение: «Ниль адмирари!» Ничему не удивляться! А что суть удивление? Вы когда-нибудь задумывались о природе его? Нет, конечно? Тогда я возьму на себя труд рассказать вам... Удивление — это песнь взлетающих век, это взрыв зрачков. Удивление — это трепет внезапно разбуженного сознания. Памятник ему — соляной столп, бывший некогда женой Лота. Проявления его радужны и многоразличны — от тупого «Чаво?» поселянина, до востренького — «Вот как?» разыгравшегося бойца. Ничему не удивляться... По-моему, мало на свете положений, звучавших бы столь кощунственно. И как скорбит моё сердце, какой упругой спиралью разворачивается в нём боль, когда я вижу, что вы, люди, отчасти, избранные, не удивляетесь столь чудесному появлению у нас некоего нового и вовсе ещё не пригубленного явления. Да-да, я говорю о внезапно появившемся у нас пассажире. Пусть вид его неказист. Но душа его для нас — тайна, тайна ещё не раскрытая. Как знать, может быть, в этом синем кимберлите непривлекательной внешности откроются алмазы драгоценного соучастия к нам, столь тяжёлую утрату несущим! Бедные, далёкие дети, покинувшие нас! Может быть, они уже утешились, и играют сейчас в лапту, или в «третий лишний». Может быть, напротив, они плачут сейчас — наше будущее, пропащая наша отрада! Так неужели мы будем жестокими к человеку, которого не успели ещё узнать? Пускай он поживёт между нами, и если ему не удастся оправдать наших надежд, если наше удивление сменится гневом — пускай! Пускай совершится корабельное правосудие, и я сам берусь исполнить его. Я буду непреклонен и мужественен! Я буду силён и жесток! Вы знаете, на что я способен? Когда-то я изучал джиу-джитсу и каратэ. Я участвовал в войне и получил нашивку за храбрость. Я готов поразить свою жертву так, что она и пикнуть не успеет! Что, не верите? Думаете, что если я сутул и несколько худощав, то уж и не способен совершить обещанное? Что, доказать вам? Пожалуйста! А ну, становись в позицию, прощелыга!»

Капитан вошёл между ними. Он положил руку на плечо расходившемуся очкарику и показал вниз. Тот, ни слова не говоря, стал спускаться. Ноги его, видимо, дрожавшие от только что пережитого пафоса, действовали неверно, грубо раскачивая стремянку. А он, будто, не замечал этого. Наконец, шаткая стремянка не выдержала и повалилась. Падение её вызвало взрыв громкого хохота. Хохотала даже дамочка, пребольно вонзившись ногтями в мою ладонь, Я осторожно высвободил её и с независимым видом двинулся к капитанскому мостику. Со свойственной мне ловкостью я прочно установил стремянку на пошатнувшихся было опорах, залез на импровизированную трибуну и огляделся. Не могу сказать, что толпа, открывшаяся моему взору, представляла собой привлекательное зрелище, — напротив, она внушала лёгкое отвращение, ибо слабая, слегка похотливая рябь, по ней пробегавшая, выдавала ту степень стадного физиологического возбуждения, когда легко преступить нравственные, может быть, и постылые законы, и отдаться всесметающей тяге эксцентрических, чаще всего кровавых, поступков; странным образом и раскраска толпы, состоящая из зловещего сочетания черного и белого, соответствовала общему настроению; ярким мясным пятном торчало здесь платье малиновой дамочки — красный глаз на невнятной, испещрённой оспинами роже; и прозвище мне пришло в голову странное — Киклоп.

Сей Киклоп бормотал вовнутрь себя нечто невнятное, ехидно разными голосами; он опасен, но он же и глуп, глуп именно потому, что вышел из тёмной своей пещеры, пересыпанной пословицами и дремучим сеном, и позволил себе попасть в непривычное положение одиссеита.

— О, одноглазый полосатый Улисс, не совершай ошибок! — так начал я свою, по-видимому, защитительную речь. Толпа притихла. — Люди! — продолжал я.— Обращаюсь к вашей натуре, к вашему пещерному нутру! Заткнитесь и слушайте его внимательно, и вы поймёте, что в ваших душах гнездится много весьма похвальных инстинктов! Конечно, легко сказать, мол, все люди — враги; многие, я уверен, с наслаждением присоединятся к этому парадоксу. Но разве не очевидно, что высказывание это неверно? Простой здравый смысл подсказывает вам это.

До чего же мы всё-таки докатились (простите за невольное воодушевление), если мне приходится доказывать вам, что вы добры по природе своей, а вы мнётесь и не верите, и я понимаю вас, вашу маленькую пугливую душу, которой дан столь невеликий иммунитет против зла. Впрочем, я сам точно такой же, как вы, вовсе не осуждаю вас, а люблю, — напротив!— и если кожа моя чуть-чуть глаже, то ничего...

Вдруг густым басом загудела сирена, и чей-то голос с двоекратным усилением проревел в динамик с обаятельной интонацией: «Просим пройти на нижнюю палубу! Там приготовлен для вас обед!».

С неимоверной быстротой стала рассасываться толпа. Последней ушла милашка в малиновом, посылая мне на ходу воздушные поцелуи; капитан, уже давно спустившийся на палубу, чистил рукавом корабельный колокол. Мы с зайцем остались вдвоём на возвышении.

— Ну-с — сказал я, — пойдём и мы?

— Отскочь! — услышал я злобное,— не обманешь! Я, если надо, зубами буду царапаться... Пасть тебе, сука, разорву! — голос его моментально взвинтился до визга. «Экая, однако, злобная мышка!» — подумал я.

— Ну и стой тут, дундук!— сказал я на понятном ему языке.— Прохлаждайся. Мне, в сущности, на тебя наплевать! Понял?

Я аккуратно, не испытывая уже ни малейшего участия к этому невоспитанному, злобному типу, спустился вниз, на палубу, и, оглянувшись, увидел, как тот, скорчившись, стоит, синий, у поручней, под ярким послеполуденным солнцем. Я подошёл к капитану, который, кончив уже надраивать колокол, любовался блестящим делом рук своих.

— Отлично сверкает! — сказал я. И, помолчав, добавил:— Простите, а вам не грустно, капитан?

Тот ничего не ответил, дружелюбно взял меня под руку, погрозил зачем-то указательным пальцем и повёл на нижнюю палубу, где уже звенели посудой, за обильно уставленными столами, обитатели корабля. Обед был прекрасен — и по качеству, и по сервировке, — последние события, проскакавшие по палубе неизящной, но стремительной рысью — так, наверное, скачет трёхногая кобылица,— возбудили мой, и без того непомерный, аппетит. Голод душевный следует лечить земной пищей. Вот сейчас я, покоробленный, несколько раздражённый происшедшим, взволнован, — и, наверное, это отражается на моей внешности; но стоит мне сесть вон там — рядом с толстяком, очкастым оратором и милашкой за сверкающий серебристой посудою стол и съесть хотя бы малый кусок, а потом ещё один и т. д., как настроение моё поднимется до присущего мне благодушия. И это — утешительно...

— Не возражаете ли вы, — начал я, подойдя к столу, — против того...

— Садитесь! — буркнул пузан куда-то в сторону собственного пупа. Этакий невежа!

— Конечно, конечно, присаживайтесь, мы вам очень рады, — протараторила дамочка.

— Очень рад видеть вас рядом, — внушительно произнес очкастый. — Ваша, правда, незавершённая, речь во время суда произвела на меня прекрасное впечатление, и только настойчивость, с которой нас приглашали к обеду, не позволила мне дослушать до конца. Впрочем, ведь и моя речь была недурна, не правда ли?— спросил он с самолюбивой интонацией.

— Несомненно, ваша речь была не лишена литературных достоинств, — произнёс я, опускаясь на стул.— Что же касается её содержания, то я не могу вполне согласиться с той противоречивостью, вызванной, по-видимому, ораторским возбуждением, которой она, по-моему, страдала.

— Боюсь, что вы судите чересчур формально! Дело ведь не во внешней логичности, а во внутреннем эмоциональном единстве, которого не быть не могло, ибо речь эта была произнесена мною, вполне законченной, замкнутой личностью, тем самым любые её противоречия были только отражением моей цельности.

— Так-то оно так, — сказал я с лёгкой полуулыбкой, машинально поглядывая на широкие, сладострастно изогнутые бёдра милашки, сидевшей довольно далеко от стола, — но ваше высказывание рекомендует чрезмерную, невыносимую творчеством свободу.
Лишь ограничения, логические и эмоциональные, отделяют искусство, каковым является и риторика, от анархии бытия. Поэтому наличие цельности, если на нее претендует произведение искусства, может определяться только с точки зрения законов самого искусства, которые и представляют собой сумму ограничений, но не с точки зрения отдельной личности. Передайте мне, пожалуйста, рыбу. Большое спасибо.

— Не слишком ли сильно сказано? В речи моей всё было — порыв, мечта...

— Я, честно говоря, более серьёзно отнесся к ситуации, предшествовавшей моему выступлению. Мне, право, стало на минуту жаль незадачливого проходимца...

— И вы были обмануты в своей жалости, не так ли?

— Разумеется. Впрочем, дети, которых мы оставили... Впрочем...

Мне казалось, что мысли мои слегка начинают путаться. Со мной всегда так во время обеда, — больно уж аппетитной действительностью я был окружён — янтарные, до блеска вымытые доски палубы, белая, стерильно чистая матовая скатерть, красный белужий бок, нарезанный жирными ломтями,— все это отвлекало меня от абстрактных рассуждений, особенно моложавая красотка в малиновом.

И вдруг это физиологическое чудо, этот пухлый пузырь заговорил подушечным голосом:

— Не желаете ли водочки? Холодна, горемычная, припотела! А как играет-то! Огонь! А то вы всё: элоквенция, конституция... Ну, не совестно ли вам? Пропустим под красную-то белорыбицу? — И он сладострастно подмигнул мне. Кислая мина исказила лицо очкастого. Он перевернул свою рюмку донышком вверх и произнес, глядя на меня: — Я отказываюсь. Месье, наверное, натурофилосОф...

— А я, пожалуй, выпью рюмочку, — мой язык смачно бил по зубам и по нёбу, произнося это. — Вы не желаете?— обратился я к дамочке.

— Рюмочку! Махонькую! Ой, только не дополна! Спа-а-сибо...

Мы выпили. Красные её губы были замочены; ярко блестя, полуоткрытые, они и впрямь напоминали полуразрезанный гранатовый плод. К нам подошел капитан, перепоясанный передником, держа в руках поднос с кавказским бараньим кушаньем, каким-то супом, от которого веяло вкусным запахом; кокетливо изогнувшись, он ловко встал во фрунт, отдал нам честь двумя пальцами, держа поднос в левой руке, и удалился.

— Не правда ли, он очень мил?— спросила меня дамочка искательно.

— Хорош, — сказал я ехидным тоном, глядя ей в глаза, — впрочем, не находите ли вы, что у него несколько отсутствующее выражение лица?

Дамочка растерянно хихикнула, а толстяк забубнил:

— Экий вы бурбон, всё-таки. Так нельзя! Ведь бестактно же!

Я посмотрел направо. Сосед-интеллектуал откровенно хохотал, беззвучно поблёскивая очками.

— Не сердитесь, душечка! — сказал я толстяку. — Я никого не хотел обидеть, — ни вас, ни мадам, ни, — заглазно, — прелестного капитана. Это была только шутка — фук, и нет её. Растаяла. Вознеслась.

— В каждой шутке есть доля правды!— промолвил толстяк злоречиво. — Э, да чего уж там! Давайте-ка лучше по второй, под баранью уху!

— Я — пас! — отказалась женщина. — Нет, не подумайте, это не из кокетства... Просто я боюсь, что у меня закружится голова... Эта качка... И потом, вино будит во мне воспоминания о прошедших днях, среди которых, поверьте, были сладостные деньки...

— Поешьте, и всё забудется. Тяжесть в желудке располагает к миру бестревожному... Еда забвенья! Меня она неоднократно спасала. А вас — нет?— спросил я у очконосца.

— Я крайне умерен в пище и питье. Для меня средством забвения служило чтение книг — Толстой, Гесиод, Кафка...

Дамочка с новым уважением посмотрела на книгочея. «Содержательный!» — было написано на её милом личике.

— Ничего, ты забудешь о его содержании, даю слово...

— Лью, — уверенно произнес толстяк в мой адрес. Мы чокнулись, и моментальное тепло вознаградило меня за минутную горечь губ. И вправду, качало. Ртутное, огромное море, полное тяжёлых крабов, подвешенных к нему, наподобие грузил, в шахматном порядке, пьющих по узывному обряду тёмную соленую воду, колыхалось; тем не менее лаковая гладость волн была совершенна, легка, но и в этой лёгкости содержалась невыразимая мощь морская. Две силы мира: редкая, невесомая — неба и превесомая — моря — легко стыковались на горизонте, создавая впечатление в ниточку сомкнутых губ — аскетизм природы. Лёгкая сдвинутость форм и обличий близлежащего мира — моря, неба, судна и трёх людских особей, рождённая алкоголем, не мешала мне, скорее помогала видеть и формы и обличия — гротеск способствовал уточнению восприятия.

— Простите,— обратился я к интеллектуалу, — мне хочется задать вам несколько старомодный вопрос. Не кажется ли вам, что всё это, — я обвёл рукою вокруг себя, — создано по некоему единому замыслу, преисполнено разумных и единственно верных сочленений?

Очкарик положил ложку, промокнул салфеткой узенький рот.

— Я атеист! — сказал он с гордостью.

— Что вы под этим подразумеваете? Своё неверие в Христа, Сиддхарту, Одина, Ягве, Велеса? Или отрицание причинно-следственных связей в мире?

— Не купите!— хихикнул очкарик.— И то, и другое!

— Стало быть...

— Стало быть, мир безумен, возмездие не последует за преступлением, и то, что мы не ходим вверх ногами,— обычная аномалия.

— Смело!

— Как сказать! Согласитесь, что, когда вы защищали подсудимого, вы, хотели того или нет, подсознательно представляли его этаким ягненком, этакой идеальной жертвой! И то, что он был наполнен иным, чем вы представляли себе, содержанием, оскорбило ваши причинно-следственные аппетиты. Не так ли?

«Ого! Да он неглуп!»— с удивлением подумал я и сказал:

— Да, но если б все мы ходили вверх ногами — разве не было бы это отражением какого-либо иного закона?

— Не придирайтесь. Вы отлично поняли мою мысль.

Дамочка меж тем обиженно молчала. Ещё бы! Что может быть для заметной дамы оскорбительней умственных бесед за столом?

Задребезжала палуба, а с нею и весь корабль, который вдруг стал терять прежнюю легкость хода, валко покачиваться, слегка хлопая по волнам, так что несколько случайных брызг долетело и до нас.

— В чём дело?— спросила дамочка, побледнев.— Ни у кого из вас нет сигаретки?

— Не курю! — сказал толстяк. — Да вы не беспокойтесь, сударыня!..

— Прошу вас! — протянул ей очкастый довольно изящную черепаховую сигаретницу, и когда она слегка дрожащими пальцами брала из неё, он, я заметил, постарался прикоснуться к ее руке своею. Они обменялись быстрыми взглядами. Её взгляд выражал, к счастью, только удивление, а его — плохо скрытую похоть. Вдруг раздался голос из репродуктора:

— Дорогие пассажиры! Мы просим вас не волноваться! В моторе заклинило, но это вполне исправимо, и, уверяю вас, за ремонтом дело не постоит. Продолжайте обедать, как ни в чем не бывало. Сейчас подадут второе!

— Ну, вот и отлично!— сказал толстяк.— Можно и под второе! Будете?— спросил он меня.

— Хорошо, последнюю. Вам я тоже советую выпить, — обратился я к дамочке, — это вас подкрепит, а то, я вижу, вы волнуетесь и совершенно напрасно! Вы ведь сами прекрасно понимаете, что беспокоиться пока не из-за чего! Не так ли?

Глаза мои я подсветил дружелюбием, щёки слегка улыбались, и тембр голоса, я уверен, в точности соответствовал элегантности моего одеяния.

— Да, вы правы! — сказала она с легкой усталью. — Налейте и мне.

Принесли второе — отличного жареного гуся с печёными яблоками. Пока толстый ловко орудовал ножом, разрубая его на четыре доли, судно перестало трясти, и мы поехали дальше.

— Итак, всё в порядке! В добрый путь!

Мы выпили, а гусь удался на славу. Надо сказать, вокруг нас, за разнокалиберными, но одинаково изящными столиками с таким же аппетитом жрали; никто, по-видимому, кроме нашей нервной дамочки, не придал значения лёгкой заминке в движении — жирные, опрятно одетые бабы, мужики в выходных костюмах, лысые и волосатые, чистые и угреватые, с непреходящим пылом месили воздух губами, производя различные по чистоте и эмоциональной наполненности, но, по-видимому, осмысленные, хоть и непонятные мне звуки. Как я уже упоминал, в одеждах преобладала чёрно-белая гамма, но голоса были разноцветные; в целом это напоминало индюшиную птицефабрику, и лишь отчасти — свиноферму; кое-кто уже успел тяжело набраться, несколько красных увесистых харь с листиками сельдерея в устах покоились на огромных серебряных блюдах, специально для этого приготовленных. «Из праха вышли, в прах внидем» — вспомнилась очень, по моему, подходящая к случаю фраза, вычитанная мною в каком-то романе. И ещё вспомнился мне друг из другой жизни — он зарабатывал тем, что расписывал плакаты в больницах; особенно ему удавались человеческие потроха — синие, красные, фиолетовые; я входил к нему, а он в запачканном гуашью свитере ползал по распятым на прогрунтованном полотне членам, которые, ещё бесплотные, только оконтуренные, не были живы, но под его чуткой пятернёй, державшей кисть наподобие скальпеля, уже проступала живая кровь. В комнате обычно было накурено от вечно дымящейся в его зубах сигаретки, и, здороваясь со мной, он вынимал её изо рта и зычно хохотал, блестя зубами, попирая ногами в коротких синих носках, распяленных крепкими пальцами, печень, селезёнку, или самый мозг человека. Может быть, он, этот маленький демиург, подсказал мне вспомнившуюся фразу.

Между тем пришла пора вставать из-за стола, что не могло меня порадовать, ибо сидеть здесь было чрезвычайно приятно; впрочем, лёгкое неудовольствие, вызванное этим печальным фактом, моментально забылось, так как я вдруг увидел глаза своего оппонента, устремлённые на меня с необычайной, пристальной просьбой. В чём дело — я не спросил, но ждал, что он сам решится мне сказать. И он заговорил.

— Простите, — сказал он мне, — я необычайно волнуюсь. Вот мы с вами разговорились, и я понял, что вы отнюдь не относитесь к числу заурядов и способны понять многоразличные тонкости бытия и искусства лучше, чем огромное большинство людей. Видите ли, последнее время, лет около трех, я работаю над весьма важным для меня сочинением, и вы очень обязали бы меня, если бы соблаговолили его выслушать. Я понимаю, что произведения, еще не освящённые таинством публикации, вызывают легкое недоверие. И все же...

— Не трудитесь объяснять, — предупредил я его быстротекущие оправдания, — из нашего недолгого, но содержательного общения я вынес довольно прочное уважение к вашему уму, так что мне доставит удовольствие вас послушать. Вы, вероятно, не будете возражать, если и наши сотрапезники послушают вас?

— Конечно, разумеется, почему бы и нет!— сказал он равнодушным тоном, с лёгкой кислинкой в голосе.

Фемина тем временем встала из-за стола и подошла ко мне; у неё были длинные, узкие, прелестной лодочкой кисти рук, и одну из них она просунула мне под мышку, и нагретые электроны, струящиеся из моего тела, пронзили её, но не больно, а ласково; впрочем, как я понял, властно, — так откликнулись уголки её губ. Итак, я под руку с дамой, упругий пузан и ведущий нас сочинитель нестройной, но внушающей уважение группой затопали вниз, в каюту. Мы углубились в тёплое нутро корабля, где красное дерево обрамлялось медью; белым тупым удивлением встречали нас очи матовых ламп; прошли мимо полуоткрытой двери, откуда шибало снедью и кукареканьем — кухня? изолятор? Поход наш ни малейшим образом не напоминал путешествия по лабиринту; непонятно, зачем он мне вспомнился, и какой Минотавр, покрытый дымящимся злым ворсом, поджидает нас за углом, уж наверняка не то потенциальное чудище, ради которого мы оставили детей; видимо, красноцветная, с утонченным, чуть капризным лицом дамочка напомнила мне тонколикие фрески Микен.

Нет, все-таки телепатический процесс посетил чуткие клетки моего мозга, потому что, когда наш предводитель открыл ключом дверь, и мы вошли в комнату, из полутёмного угла раздалось угрюмо-приветственное мычание, и когда были раздвинуты плотной материи занавески, солнце, не потерявшее ещё своей дневной силы, осветило полуголый волосатый торс быкорожего увальня, который, ковыляя на неуклюжих ногах, недовольно пофыркивая, отодвинулся и присел на корточки, туда, где свет его не доставал.

— Прикройся! — сказал очкарик повелительно, бросив ему какую-то тряпицу, лежавшую на диване. Тот исполнил приказание, неумело ворочая неловкими лапами.

— Не смущайтесь! — успокоил их хозяин каюты.— Это мой друг и подопечный, он совсем ручной, не обращайте на него внимания, друзья мои!

Дамочка, слегка взволнованная, прижалась ко мне. Я обнял её за талию и усадил в кстати подвернувшееся кресло, а сам сел рядом, плотно прижавшись к ней. Её дыхание успокоилось, ритм его выражал покорство и благодарность.

Сочинитель подошел к чемодану, покоившемуся на полке, щёлкнул замочком, порылся там и вскоре извлёк на свет Божий тонкую школьную тетрадку; присев за стол, он оглядел всех нас пристально.

— Начнем, пожалуй? — в его тоне слышалось волнение.

— Разумеется! — пробубнил толстяк.— Не зря же шли!

— Большое спасибо!— ответил автор с некоторой неприязнью и, посмотрев на меня, показал глазами в сторону толстяка: невежа!

— Итак, я начинаю! Слушайте. И ты, дружок, помолчи, не урчи, пожалуйста!— ласково обратился он к быковатому. Тот умиротворённо мыкнул, и чтение началось.





страница1/9
Дата конвертации23.10.2013
Размер2,08 Mb.
ТипДокументы
  1   2   3   4   5   6   7   8   9
Разместите кнопку на своём сайте или блоге:
rud.exdat.com


База данных защищена авторским правом ©exdat 2000-2012
При копировании материала укажите ссылку
обратиться к администрации
Документы