Книга «Дневники 1914-1917» icon

Книга «Дневники 1914-1917»



Смотрите также:
  1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   35


М.М.ПРИШВИН

Дневники

1914

1915_

1916_

1917



Санкт-Петербург 2007

УДК 882 ББК 84Р7-4 П77

Издано при финансовой поддержке Федерального агентства по пегати и массовым коммуникациям в рамках Федеральной целевой программы «Культура России»

Фонда Первого Президента РФ Б. Н. Ельцина

Пришвин М. М.

П77 Дневники. 1914—1917 / Подгот. текста Л. А. Рязановой, Я. 3. Гришиной; Коммент. Я. 3. Гришиной,|В. Ю. Гришина|; Ука-зат. имен Т. Н. Бедняковой, Е. В. Михайлова. — СПб.: ООО «Изд-во "Росток"», 2007. - 608 с.

Книга «Дневники 1914—1917» является переизданием, до­полненным новыми материалами, обнаруженными в архиве М. М. Пришвина (РГАЛИ)

ISBN 978-5-94668-047-9 УДК 882

ББК 84Р7-4

© Л. А. Рязанова, наследница М. М. При­швина и В. Д. Пришвиной, 2007

© Л. А. Рязанова, Я. 3. Гришина, подго­товка текста, 2007

© Я. 3. Гришина, комментарии, 2007

© {Г. Расторгуев!, художественное офор­мление

© Т. Н. Беднякова, Е. В. Михайлов, ука­затель имен, 2007 © ООО «Издательство "Росток"», 2007


^ М. М. ПРИШВИН

ДНЕВНИКИ

1914

1915 1916 1917

[д. Песогки под Новгородом]

1 Января. Вчера был наш русский Новый год, он стары­ми снами для меня начался: я видел во сне судьбу свою, Вас, лицо постаревшее Ваше — не Ваше, но сила прежняя. Но как ни больно мне было, как ни горько видеть таким лицо моей возлюбленной, все равно я руку свою отдал Вам и сказал: хорошо! Едем вместе. Пробудившись в Но­вый год, я сильно страдал весь день, неизбывная грызла тоска, и только на другой день я понял значение сна и тос­ки новогодней. Прошлый год я (написал против). Нельзя против судьбы...

Близко-близко я подступал к счастью, и вот, кажется, толь­ко бы рукой взять его, да тут-то как раз вместо счастья — нож в то самое место, где счастье живет. Прошло сколько-то вре­мени, и привык я к этому своему больному месту: не то чтоб помирился, а так иначе стал все понимать на свете: не в шири­ну, как раньше, а в глубину, и весь свет для меня переменился, и люди стали приступать ко мне совсем другие.

Гражданские записки.

Общинный дух русского крестьянного люда, столь ми­лый сердцу старого нашего интеллигента, происходит от креста, соединявшего некогда крепостных рабов. Крест является человеку в неволе как свет и высший дар свобо­ды. Этот свет излучал некогда лик русского крестьянина, и этим светом жило прежнее народолюбие, и он сохранился в прошлом нашей истории.

На этой земле, нищей, раздробленной на мельчайшие полоски, вырос чудесный христианский цветок, имя ему «Мир» («Mip»). Во имя этого цветка «Мира» и соединилась крестьянская дружина старых народников-рационалистов

и славянофилов-мистиков. Рационалисты впоследствии потонули в головных спорах о крестьянской общине, мис­тики где-то потерялись в Гегеле... Что же осталось теперь от чудесного христианского цветка «Мира»?

До сих пор еще можно там и тут встретить в народе бе­лых стариков, от которых веет духом прежнего мира, если с ними говорить по отдельности. Если же посмотреть на лицо такого старика, обращенное к современному быту, то от не­го веет духом непримиримой вражды, и ответ у них на все один: человеку палка нужна; песнь о палке, как вздох осво­божденного узника о стенах своей тюрьмы, — вот что оста­лось теперь у прежнего крепостного раба.

Есть «Мы» с большой буквы и есть «мы» с маленькой, теперь от «мира» осталось «мы» маленькое, обывательское; община современная есть крестьянская, а не христианская. В этом споре маленьких «я», составляющих обывательский «мир», есть особое острое «я», как стремление быть во что бы то ни стало свободным; на этой почве вырастает с одной стороны «я» Каиново — хозяйственный индивидуализм, кулачество, и [с другой -] «я» разбойничье — хулиганство.

Каждый закон, по-моему, лучше бы вышел из дела и поступка, чем из мысли.

Или это одно управление с другим не совокупляется, или мешают какие-нибудь партии.

Все эти три такие «я»: стариковское, хулиганское и кула­ческое — все с разных сторон закона современного не при­знают и чинов, приставленных к закону, не уважают, ссыла­ясь на какой-то Божий закон.

<На полях:> Хулиганы — это прежние разбойники. Разбойники теперь казнены или покаялись и поставили на месте своих злоде­яний монастыри. Если бы они не покаялись, то не было бы и хули­ганов. После того, как лугшие из прежних разбойников покаялись и поставили на местах своих злодеяний монастыри, всякий разбой­ник обратился в хулиганство. Не покайся разбойники — не было бы теперь и хулиганов... будь они просто разбойники, оставались они при своем и боролись до конца...

6

Кончина Августа Бебеля. Однажды в кругу нашей ду­ховной аристократии, слушая скучные споры в области чистой теории (Гиппиус как из пушки стреляла: «прагма­тизм! идеализм! реализм!»), дошла очередь до меня, Гип­пиус спросила: что же вы молчите? Я спросил их: видели ли они тот свет и пламень, [который] мы видели, когда в юности крестились у Бебеля? Стали обсуждать это, оказы­валось, что видели свет по-своему, но мне как-то не вери­лось, все как-то выходило книжно, я сказал прямо, что это не то.

— Боже мой, — сказал кто-то, — да ведь вы были рядо­вым марксистом, вы об этом говорите! — И все этому за­смеялись.

По-моему, это был настоящий смех книжников и фари­сеев, вообще филистеров, людей, никогда не бывших «ря­довыми» и, значит, некрещеных, потому что в тот самый момент, когда человек принимает крещение, он непремен­но становится в ряды.

Мы принимали свое крещение от Августа Бебеля за благоговейным чтением его книги «Frau und Sozialis-mus»*. Перед наступлением момента света мной овладели две идеи этой книги: первое, что близко время всемирной катастрофы, и второе, что женщина после этого, «женщина будущего», явится такой, как я желал в сокровенности глу­бины детства своего. В самый же момент крещения самое счастливое, самое высокое было, что я стал со своими дру­зьями одно существо, идти в тюрьму, на какую угодно пыт­ку и жертву стало вдруг не страшно, потому что был уже не я, а мы, друзья мои близкие, и от них, как лучи, «пролета­рии всех стран».

Еще за год или больше до этого момента мне рассказа­ли учение Маркса. В нем поразило меня, что наш духовный мир есть «надстройка» над экономическими отношениями классов. Это было мне и непонятно, и ненавистно до пос­ледней степени.

* «Женщина и социализм».

6 Января. Зимний рассвет: строгий красный начался и не кончился: солнце выбивалось, выбивалось, да так и не взошло, какая-то мгла затянула все.

Снег в эту зиму необыкновенный, выходу нет, неуборимая сила давно того не было, бывали снега, слов нет, бывали, да не такие. Хотели мы с хозяином один дубок посмотреть за баней, через дорогу всего пройти десяток са­женей, и не могли, вернулись. А все метели каждый день еще прибавляют, и кажется, что вот придет день и не вый­дешь из дому, проснешься — темно, окна засыпаны. Вокруг деревни пустыня недоступная.

Почему-то русский человек не признает лыж. Удиви­тельно выйти на лыжах в поле: знакомые места, поля, бы­вало, искрещенные тропами, изгородями, межами, теперь будто вот только, только что сотворены. Следы заячьи, зве­риные, а человеческих нет и нет.

Нет ничего более жалкого, расслабленного, бессильного, как русский крестьянин зимой в сильные морозы. Русская печь, такая огромная — самая слабая печь для защиты от мороза и самая угарная: как мороз, так уж непременно все в доме угорают. Я думаю, это оттого, что в мороз тепло из печи сильнее устремляется в холодную избу и угарные га­зы проникают через кирпичную кладку. Раньше угары бы­ли сильнее, бывало, как закроют печь в мороз, так в гости к соседу, если у того труба еще не закрыта. А если все-таки угорят, то самое лучшее средство выйти на улицу и считать звезды, часа два считать, полнеба пересчитать, и все прой­дет. И вот все тогда молятся, все охают, бледные, как смерть, от угара, молятся, чтобы прошел мороз. Молитвы бывают разные, самая лучшая, слышал я, в месячную ночь выйти, стать по колено в снег и просить месяц и двенадцать лысых: «Месяц ясный, двенадцать лысых, мороз сломайте!»

Теперь в нашем краю совершилась неизвестная миру тех­ническая революция: завели чугунки, и угар прекратился. И такая вера поселилась в эту чугунку: затопишь чугунку, и нет угара. Я думаю, это оттого, что угар уходит в трубу чугуна, а отчасти и потому, что в нагретую чугункой избу

не так устремляются вредные газы из печи, как в холодную. Снятую мной избушку каждый день топили, но, когда я приехал, все стали говорить о чугунке: необходима чугун­ка, а то угоришь. Не мог я нигде достать чугунки и, делать нечего, решил жить так. Истопила печь Авдотья, прислала дочку свою Лизу, девочку лет двенадцати, закрыть трубу. Посмотрели мы с Лизой, нет синих огоньков, и закрыли трубу. Прибежала сама Авдотья, посмотрела.

— Ничего, ничего,— говорит,— только вот, Лиза, поставь горшки в печь, а то дух в избе скоромный, а как съедобным запахнет, так лучше.— И ушла.

Я пошел и стал раскладывать свои вещи и немного спустя как-то странно себя начинаю чувствовать, как будто, кажет­ся мне, возле каждой вещи свой особенный заколдованный духовный невидимый венчик, хочешь взять вещь, а руки проходят [будто] через вещный венчик и не сразу попада­ешь на вещь. А Лиза что-то уж очень долго копается с гор­шком. Оглянулся я туда: Лиза не стоит, а сидит на полу.

—Ты что, Лиза?

Она поднимается, ничего не говорит и так странно смот­рит на меня и вдруг так с открытыми глазами какими-то непротестующими валится. И вокруг нее, больше, чем вез­де, почему-то кажется мне этот особенный заколдованный духовный круг. Я иду к ней, но меня качает в сторону, и я все-таки иду, но никак не могу отчего-то приблизиться к девочке. Но дверь такая широкая, бегу к двери, отворяется. Лиза у меня на руках, болтается голова, ноги висят, не Лиза, а мешок с чем-то, я несу, весь мир обведен заколдованным кругом, спотыкаюсь и куда-то лечу: куда-то в хорошее.

Обвязанный мокрым полотенцем, поднимаю голову и говорю старику:

— Ну, вот, дед, побывал я на том свете, ничего...

В избе смеются: собралось много народу смотреть на ме­ня.

— Что вы смеетесь,— говорю я,— правду говорю: уми­рать вовсе нестрашно.

— Нестрашно, нестрашно! — подхватили сочувственно все.— От угара смерть самая легкая!

— Смерть,— говорит старый Крюков,— всякая смерть легкая. Жить трудно, а умирать легко: умер, стало быть, от­мучился.

Крюков такой человек, что как завидит только образо­ванного человека, так и сам начинает рассуждать и фило­софствовать и все по-своему, а цель — найти общую точку.

— Смерть легка, а отчего же страх?

— Страх от людей. В горячке, в беспамятстве бормочет человек, а ближним представляется страх. Это хорошо: страх ведет к смирению. Человек смиряется и на другого смотрит: как другой живет.

Мы что в одиночку: как дикие звери, сами по себе, в но­рах забивались. А как страх загулял, так на другого смот­ришь, а третий зовет к послушанию, хочет привести всех к одной точке. Только это трудно, чтобы к одной точке — вы как думаете?

В чугунку подложили дров, запахло чугуном — ужасный запах! — застучало в голове, и мысли опять стали дробить­ся. А как хорошо отвечал старику пчеловод из Сибири и по­том курсистка, дети моего хозяина. Не помню их ответа, не помню длинного спора. Прекрасные были ответы, прекрас­ные рассуждения, мысли, чувства. Или ничего особенного не было, а так, что вот чужие люди в глухой деревне, а как будто в своей семье — весь мир одна семья, стоит только заговорить по-человечески.

— Точку-то как найти, что есть точка? — перебивает ста­рик.— Как вы понимаете?

— У каждого своя точка, личная.

— А как же общая?

— Нельзя и своей упустить.

— И не упускай, а только как же без страха, чтобы к об­щей точке прийти?

Опять подложили дровец в чугунку, запахло чугуном, и все спуталось с воем метели. Но бьется такая радость, что я в семье своей. Под лесною елью с огромными снежными лапами, где-то в избах под сугробами нахожу я себя, и так радостно быть тут, и мечтать, и так верить, что все мы тут­

то возле самой точки, все мы собрались такие далекие и та­кие близкие.

Много раз топили чугунку, и опять изба остывала — то жар, то холод, ничего среднего, ровного — вся наша Россия снежная.

Был Кант, явственно слышал слово «Кант»: что-то ста­рику говорили о Канте. И он отвечал им...

А этой же самой ночью мчался между разорванными об­лаками ясный месяц и по колено в снегу стояла старуха и молилась:

— Месяц ясный, двенадцать лысых, мороз сломите!

Молилась месяцу, а потом с фонарем в руке обходила темные углы и ставила белые крестики.

Пчеловод из Сибири (Алексей Ефремович) рассказывал, как началось рамочное пчеловодство на Алтае, где-то на Черном Иртыше в Змеиногорском уезде.

Там в XVII столетии в поисках Беловодья осел на ка­бинетской земле некий старообрядец Григорьев и завел свое хлебопашество с пасекой: в это время на Алтае ка­бинетская земля только значилась на бумаге, что кабинет­ская, а занимать ее каждый мог. Во время Александра III семья Григорьева была уже в сорок восемь человек, а пасе­ка стала огромной. В это время поехал глава Григорьевых с медом в Петербург и поставил себе непременной целью повидать царя и поднести ему Алтайского меду. Долго, чуть ли не целый год старовер добивался увидеть царя и, нако­нец, удалось ему возле Казанского встретить и объяснить, что мед привез в подарок. Царь его долго расспрашивал об Алтайском крае, о пчеловодстве и, наконец, направил его в Лесной поучиться рамочному пчеловодству и даже потом подарил ему учебник пчеловодства <1 нрзб.> с собствен­ной надписью. В недавнее время случилась с Григорьевым беда: кабинетская земля понадобилась правительству, чи­новники заставили убрать их знаменитую Алтайскую пасе­ку. Тогда опять Григорьев поехал в Петербург жаловаться царю на чиновников и, как доказательство своих прав на землю, захватил с собой книгу, подаренную царем. А в Пе­тербурге дело Григорьева было уже известно, как ни бил­

ся он, сколько ни ходил по департаментам — в аудиенции было отказано. Тогда вдруг пришла Григорьеву гениальная мысль: старой императрице, жене покойного государя, нуж­но пожаловаться, ее аудиенции нужно добиваться. Сказали, что государыня уехала в Грецию. Тогда весь такой, как есть, в старообрядческом кафтане, в самодельных сибирских са­погах отправляется Григорьев в Грецию и там добивается свидания с государыней.

Жар-птица. Спиридон-солнцеворот. Тьма северная. Леса новгородские. Снег голубой, следы. Вагон, ночь, цыган по­ет таборную песнь, хохлы беседуют, генерал. Мальчик едет к бабушке. Все что-нибудь говорят, а цыган все поет и поет.

— Со Спиридона, слава Богу, светлее.

Рассвет долгий, зимний, строгий, северный, покажется солнце или не покажется. Голубой снег, леса, глухариные следы, зубцы леса, красный пожар.

— Что это? — спросил мальчик.

Смотрим: опять! Красная огненная птица мелькнула между соснами и скрылась. Птица?

Это жар-птица. Гонится за нами эта жар-птица... Страшно, что вот кончится это и все обнаружится, Даже хохлам страшно, а цыган все поет и поет. Стали

просыпаться, [за деревьями] пролетела жар-птица, в одном

месте ясно было, что солнце. И опять.

— Опять! — сказал мальчик.

А только уж давно знал, что-то неуловимое мелькнуло: стыд и обида, и самолюбие, все струнки души дрогнули, в один миг и потом стало незаметно — мальчик сказал се­бе: все равно, пусть будто Жар-птица, и следил за ней с прежним любопытством и по-прежнему восклицал. Вдруг оборвалось это, и солнце спокойно, величественно стояло на небе, мы неслись, солнце стояло.

Все хохлы, генерал, озаренные светом солнца, смотрели на мальчика, а он, озаренный солнцем, говорил:

— Смотрите, Жар-птица остановилась.

В свете солнца показались громадные здания, трубы, огромный город, прекрасный, залитый солнцем, каждый дом — крепость, и хохлы говорили, что всё, как крепость... Все были удивлены, все болтали, а цыган молчал.

Поезд врезался в гущу домов, остановился. Цыган под­нялся и сказал:

— Приехали с орехами.

12 Января. Зимой рано утром, когда начинает светать, снег бывает весь голубой, и небо голубое и снег голубой, а между небом и снегом бор черный, как самая черная ночь, стоит. Потом за черным бором начинается красный строгий восход, и долго все разгорается, разгорается, и часто быва­ет, так и не осилит солнце зимнего дня, не выбьется, и мгла застелет все и до вечера так останется, а вечером полусвет, так что видно, как зайцы выходят на озимь из лежки, ста­новятся друг против друга.

В Песочках много невест, прекрасных девиц, обречен­ных быть старыми девами. Интересны они тем, что на них можно проследить, как общественные предрассудки кале­чат людей, как «время переходит» и как между временами остаются жертвы. Выход им — ученье, курсы и проч., но отцы их не следят за временем и не отдают в ученье. Дру­гой выход — падение, проституция, но они именно не про­ститутки, а прирожденные жены и матери. За крестьянина низко, другие не берут. Вот где «не судьба», «нет судьбы», человек не волен.

Метод писания, выработанный мной, можно выразить так: я ищу в жизни видимой отражения или соответствия непонятной и неведомой жизни моей собственной души. Встречаясь с достойным писания сюжетом, вдруг полу­чаешь как бы веру и, не находя, страдаешь неверием.

Поэтому я и не могу ничего написать из прошлого о себе самом: прошлое мое есть то, что перешло в невыразимое, что есть уже сама душа без материала для выражения, там все стало «я», т. е. хаос бесчисленных материально умер­

ших существ или даже, может быть, не рождавшихся. Нуж*-но жить, переживать что-нибудь, и они оживают, и я пишу об этих новорожденных.

В своем прошлом я «засмыслился» и потому не могу о нем писать, нет концов клубка. Нужно верить в настоящее рождавшихся, знать, кто я, чтобы писать о прошлом.

13 Января. Наблюдения в Песочках. Почтальон Нико­лай был пастухом, а теперь почтальон — целая карьера. Пастух в деревне — дурачок. Кто же возьмется быть поч­тальоном? Конечно, только дурачок. Теперь эта должность перешла к Николаю, и тут в этом дурачке оказалось шестое чувство (шестое чувство — интеллигентность, это есть осо­бое состояние души, первичное состояние, которое потом эксплуатируется в высших слоях настоящими «интеллиген­тами» или «аристократами» и так создается внешняя защи­та этого состояния души).

Николай вдруг преобразился, когда стал почтальоном (столкнулся с другим классом людей). И теперь родные очень обижаются, когда спросит кто-нибудь из прежних:

— А дурачок ваш с вами?

Прасковья Сергеевна сто снул а по мужу (Александра Сергеевна, сестра ее такая же): особое бабье состояние ду­ши, особые типы баб, которые могут стоснуть (знание на расстоянии и проч.). Клумова из Лейпцига. На такой же­нился Карпов: боялся жениться, видел худую жизнь отца с матерью. Сватался: разговаривает хорошо: о хозяйстве. Страх преодолел. Как привыкали друг к другу: ни с того, ни с другого расплачется. Как взаимно уступали при вспышках (бабе нельзя поперек) и плач, когда съездит домой. И вы­вод: на неизвестной жениться лучше.

В этом есть смысл: когда «любят», то до свадьбы раз­вивается своеволие, например, хотя бы поссориться, по­ругаться. Совсем другое, когда женаты или когда на воле: ссориться на воле и думать, что вот захочу и уйду, не отве­чаю за свои слова — так привыкают не отвечать за слова; а в браке за лишнее слово ответ немедленный. Карпову выпало

счастье, а Михаилу несчастье: но счастье и несчастье есть только мера жизни в ширину и в глубину: в несчастье Ми-хайл находит крест. Так или иначе, но в этом «браке на не­известной» характерная черта народа русского. И возможно, что ею, этою чертою, бывает окрашена и любовь некоего ин­теллигента к неизвестному безликому образу и в вихре этого чувства бывают схвачены только редкие черты, как оболоч­ка, из которых не составляется желанного образа.

Пошава ходит такая, вот и я от нее заболел.

[Петербург]

На площадке вагона при въезде в Петербург я стоял со своими вещами. Выходит молоденькая девушка с бумажной большой розой на шляпе и с горсткой подсолнухов. И так это удивительно, что лицо у худенькой девушки похоже на мадонну, а вот зимой у ней на меховой шляпе зачем-то бу­мажная роза и эти подсолнухи.

— Вы откуда едете? — спросила она меня так мило, так просто. Я ответил, что из Медведя.

— И я из Медведя, да как же это я вас не видела там, вот удивительно, да куда же вы едете?

— В Петербург.

— А я в Гельсингфорс.

Так удивительно было, что она с этой розой и подсолну­хами едет в Гельсингфорс. Я спросил, зачем.

— Я замужем за офицером.

— Замужем! такая молоденькая!

— У меня двое детей.

— Двое детей, да вы же совсем гимназистка!

— Вышла по безумной любви.

— И... ничего?

— Ничего...

— Сколько лет?

— Шесть лет.

— Шесть лет!

— Да, и ничего.

— Не раскаиваетесь?

— Напротив...

Я радуюсь ужасно, и она радуется.

Поезд останавливается. Я провожаю даму с бумажной розой до извозчика, усаживаю, и так мы прощаемся с ней, будто на редкость близкие, вечно знакомые друг другу.

Ужасный ураган, прокативший по Невскому льду волны, чуть не потопившие зимой Петербург, настиг меня в Новго­родской губернии возле соснового бора, в избушке, одного, в лихорадке. Перед этим я случайно попал в избу, где вы­мерла чуть ли не вся почти семья от брюшного тифа, и, как началась лихорадка, я вспомнил про ту семью и подумал: «Ну, это тиф!» Мелькнуло в голове, что скорее нужно те­перь складываться и бежать в Петербург, но как посмотрел на вещи, что их еще нужно укладывать и потом доставать лошадь, и потом вылетишь из саней на ухабах — стало тош­но, сильнее затрепала лихорадка, и так в полузабытьи лег я на подушку и лежал, не знаю, сколько времени. В это время ураган летел на сосновый бор, и началось совершенно как на океане в шторм: совершенно те же самые звуки и страсти. Мне чудилось, будто плыву я но океану открывать Север­ный полюс и что там, на полюсе, стоит снежная гигантская фигура капитана Гаттераса, обращенная лицом к полюсу, и все наше стремление, мучительно влекущее, обогнуть снеж­ную фигуру и заглянуть ей в лицо. Мы боремся с волнами, делая нечеловеческие усилия, и вдруг нам говорят: «Полюс открыт, там нет ничего, напрасно трудились!»

Должно быть, я застонал в бреду, и в ответ на мой стон — ох! — я слышал этот свой стон — ох! — в ответ мне послышалось, будто кто-то еще, кроме меня, тоненьким те­норком простонал уже не по страданию, а по сочувствию к моей боли:

— Ох! Господи, Господи, барин, барин, да что же это та­кое?

Необыкновенно это приятно было, когда кто-то отзы­вается на собственный вздох, вдруг откликается: эхо такое еще продолжительное. Я опять охаю, и опять откуда-то от­вечает:

— Ох! Господи, Господи, барин, барин, да что же это та­кое?

Открываю глаза: кто-то зажег в моей избе керосиновую лампочку, и она горит одна под потолком [ярко], в избе ни­кого нет.

— Что же это такое, Господи? — вслух говорю я один.

— Что же это такое, Господи,— отвечает мне с печи.— Господи, барин, барин, да что же это такое?

Тогда я и увидел на печи против моей постели голову: там спал почтальон Николай, спал крепко, по-настоящему. Ужасный ураган, ломавший в это время гигантские сосны и швырявший сучья в нашу избушку, не мог разбудить его, но стоило мне только чуть-чуть простонать, в ответ разда­валось у спящего сочувственное эхо. Я тогда, изумленный [своим] открытием, назвал Николая, он быстро поднялся, спустил с печи ноги и, почесываясь, глядел на меня.

— Со мною,— говорю,— Николай, какая-то дрянь тво­рится?

— Ничего, ничего,— опять тоненьким голоском успо­каивал Николай,— пройдет, пришло и пройдет: пошерсть такая ходит.

— Пошава — это горячка?

— Да, да, это ничего: это не горячка, а так, пошерсть: пришла и уйдет...

19 Января. Собрание Религиозно-философского обще­ства для исключения Розанова. Когда-то Розанов меня исключал из гимназии, а теперь я должен его исключать. Не хватило кворума для обсуждения вопроса, но бойцы рвались в бой: всеобщее негодование по поводу этой затеи Мережковского. Сутолока, бестолочь, какой-то армянин в решительную минуту добивается слова, чтобы сказать: «В Религиозно-философском обществе аплодисменты не допускаются». Кто-то просит изменить «параграф». Гиппи­ус же [молчит] и щурится, изображая кошечку. Карташов взводит очи горе. Мережковский негодует. Вячеслав Ива­нов настроился на скандал. Чулков говорит об антиномии. Стахович спрашивает, что такое антиномия. Старухи-тео­

софки, курсистки, профессора, литераторы <1 нрзб.>, бап­тисты, попы, восточный человек, увесистые хайки и чест­нейшие ученые жиды. Теряю всякую способность наблю­дать, думать, разбираться, сберегать услышанное, хаос. Вот и все, что вышло из общественной затеи Мережковского. Лет пять тому назад взял я себе напрокат «Светлого иност­ранца» и теперь возвращаю: не то.

Рембрандт, Рубенс и Ван Дейк: Рубенс изображает низ­кую силу, В. Дейк — человека, Рембрандт соединяет то и другое, как Гоголь.

Киевская черешня и ветхозаветная смоковница. Всем известно, что Мережковский влюблен в Розанова, и сам Розанов пишет в «Уединенном»: «За что он (Мережковс­кий) меня любит?» А вот теперь Мережковский хочет ис­ключить Розанова из Религиозно-философского общества. Возмущение всеобщее, никто ничего не понимает, как та­кая дерзкая мысль могла прийти в голову — исключить основателя Религиозно-философского общества, выгнать Розанова из единственного уголка русской общественной жизни, в котором видно действительное человеческое ли­цо его, ударить, так сказать, прямо по лицу. И мало ли еще чем возмущались: говорили, что это вообще не по-русски как-то — исключать и многое другое. Какая-то девствен­ная целина русской общественности была затронута этим постановлением совета, и люди самых различных партий, толков и между ними настоящие непримиримые враги Ро­занова — все были возмущены. Словом, произошло полное расстройство общественных основ этого маленького Петер­бургского муравейника, где время от времени собираются чрезвычайно разнообразные люди высших интеллигент­ных профессий. И замечательно, что все это [полное] рас­стройство общественности во имя самой общественности.

Я очень хорошо понимаю Мережковского и лиц его окружения в совете. Понимаю мучительное состояние ве­рующего или страстно желающего верить и в то же время проповедовать в обществе воистину мертвых (и мертвые

восстанут, но когда!). Мережковский пытался уже испро­бовать организацию секций, в которых могли бы собирать­ся более активные люди, подбирал молодежь, но эти сек­ции [лишь только] говорили о Боге, а действия все равно никакого не было, почему? оставляю вопрос до будущего. Но вот настал подходящий случай — дело Бейлиса: вот где, казалось бы, можно высказать <1 нрзб.>. Ожидали, что общество [временно] будет закрыто, но демонстрации не вышло, был до смешного жалкий вечер, где Ветхий за­вет перепутался с делом Киева, какая-то смесь, винегрет из киевской черешни и ветхозаветной смоковницы. А в это самое время Розанов и писал свои наиболее возмущающие общество статьи.

Конечно, виноват во всем Розанов, с ним работать не­льзя, нужно отделаться. Совет ценою собственного су­ществования поставил вопрос об исключении: если Роза­нова не исключат, Совет уйдет.

— Розанов тогда может быть здесь первый человек! — сказал Мережковский.

А в это время как раз кто-то крикнул:

— Это у вас от лукавого!

[Возможно], да, но не совсем, я вполне понимаю Мереж­ковского, его душевное состояние и сломанные стулья. Воз­мущаются просто фактом исключения, но это не просто ис­ключение, это должно быть созидание чего-то похожего на секту. Ведь Мережковский этим отсекает любимейшее су­щество, Розанова, который сам удивлялся: «За что он меня любит!» Розанов для Мережковского не просто облик Роза­нова, а «всемирно-гениальный писатель», какой-то предте­ча Антихриста, земля, Пан и мало ли, мало ли что. От всего этого нечистого он теперь отсекается, а члены Религиозно-философского общества возмущаются чисто по-обыватель­ски. Мережковский вообще совершенно не способен быть в жизни, он не человек быта, плоти и крови. Я никогда не забуду одного его спора с социал-демократическим рабо­чим. В ответ на поставленный ему вопрос о необходимости в человеке сознания своего собственного бессмертия рабо­чий говорил:

— Накормите меня.

Тогда Мережковский, возмущенный грубостью ответа, вдруг неистово закричал: —Падаль, падаль!

Это была, конечно, чисто философская «падаль», то есть то, что падает, умирает, а рабочий принял за настоящую, ругательскую — и пошло, и пошло.

Вот то же происходит и теперь в Религиозно-философ­ском обществе, и все [наше] общество поступит по законам обычной этики: «падаль», и не поймет и не пойдет за Ме­режковским. Но не будем сильно обвинять обывателей, потому что ясно, в этом призыве Совета не хватает одного, тоже необходимого звена человечества, которое мы назва­ли бы мудростью.

23 Января. День моего рождения, 41 год.

Время от времени нужно возвращаться к периоду «рели­гиозному» своей жизни, от первого визита к Мережковско­му до последнего посещения Гиппиус. Ценное, что я полу­чил за это время и что осталось,— это понимание религии у русского народа.

Молитва утренняя. Помоги мне, Господи, держать в сер­дце своем ясность, тишину, понимание, чтобы при встрече с людьми не упускать ее, чтобы в бурю жизни вспомнить и знать, что опять вернусь к такому себе.

Ошибка «пророков», осуждающих женщин (т. е. жен­ское нынешнее движение), состоит в том, что они исходным пунктом суждения берут женщину-мать-самку и проч., а на самом деле движение создают вовсе не эти женщины, а со­вершенно особые, непохожие на патриархальных женщин. В этом-то и есть секрет и движение, что из массы женщин выделяется (значит, движется) особая порода, ничуть этим не затрагивая женщину-мать.

Разговоры о движении народа к образованию, женском движении и разрыве с семьей...

В чувстве есть два полюса: точка светлая и точка темная. Такая бывает минута спокойствия и равновесия душевного, когда все вокруг бывает понятно, и, главное, бывает вера, что можно как-то удержать при себе эту минутку навсегда: для этого только нужно держать ее в совершенной тайне и никогда не забывать о ней, всегда к ней возвращаться. На самом деле она уходит бесследно и возвращается сама неза­висимо от собственной воли. Вот у религиозных людей эта минутка укрепляется молитвой. И, вероятно, чтобы «удер­жать» ее, нужна религия, необходима. Словом, это состо­яние, в котором нет чисто животной сытой радости, а в то же время свое плотское чувствуешь радостно, и нет острой духовной радости экстаза, а всё спокойно светится в равно­весии и гармонии.

Другая минута, противоположная, когда мелькает как-то нечаянно, как полоснет ножом, что все равно, что не­минуемо пропадешь, как будто заглянул на дно пропасти, в которую суждено полететь, черной пропасти, и как будто я ли или кто другой раньше давно за меня совершил какой-то неискупаемый грех и ничего тут поделать нельзя. После этой минуты наступает тоска, приводящая иногда к тупости и полной апатии. И незаметно из апатии опять бывает вы­ход к острой радости, к труду, но не обязательно к светлой минуте: то приходит как будто без всяких законов и совер­шенно нечаянно.




страница1/35
Дата конвертации23.10.2013
Размер6,52 Mb.
ТипКнига
  1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   35
Разместите кнопку на своём сайте или блоге:
rud.exdat.com


База данных защищена авторским правом ©exdat 2000-2012
При копировании материала укажите ссылку
обратиться к администрации
Документы