ВЛ. Бурцев icon

ВЛ. Бурцев



Смотрите также:
  1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   16
Сканировал Леон Дотан Старая орфография изменена.

Корректировала Нина Дотан (Май 2001)

http://www.ldn-knigi.narod.ru


ВЛ. БУРЦЕВ




БОРЬБА ЗА СВОБОДНУЮ РОССИЮ.


МОИ ВОСПОМИНАНИЯ.


(1882-1922 г. г.)

Том I


ИЗДАТЕЛЬСТВО „ГАМАЮН" / БЕРЛИН.

192З





Посвящается

тем, кто придет на смену нам

(5)


ОТ АВТОРА.


В июле 1888 г. я бежал из Сибири. Нелегаль­но благополучно через всю Россию пробрался заграницу. Осенью того же года я был уже в Женеве и стал там издавать „Свободную Россию".

^ С этих пор и начинается моя ответственная революционная борьба".

Так начинались мои воспоминания, и я совершенно не имел в виду рассказывать того, что было в моей жизни до этой моей первой эмиграции.

Но некоторые обстоятельства в настоящее время за­ставляют меня включить в мои воспоминания нисколько страниц из более раннего периода моей жизни.

До 1888 г., когда я приехал заграницу, — мне было тогда лет двадцать пять-шесть, — я успел уж побывать два раза в тюрьме. Во второй раз я просидел около трех лет и затем меня сослали в Во­сточную Сибирь. Словом к этому времени я проделал весь стаж, обычный для революционера того времени.

Конечно, и за эти годы много было мною пережито, быть может даже с такой интенсивностью молодости, с какой впоследствии не переживалось ничто другое. Но во всем этом я был более свидетелем, чем ответственным лицом. Это обстоятельство и позволяет мне дол­го не останавливаться на этом периоде моей жизни.

(6) Но, повторяю, ответственное мое участие в революционной борьбе начинается только, главным образом, со времени моего приезда в Женеву, с основания газеты „Свободная Россия". С этого времени я и считаю себя обязанным дать о своей деятельности отчет в литературе — и моим друзьям, и моим врагам.

Впоследствии мне приходилось принимать ответствен­ную роль во многих других крупных революционных и общественных событиях.

Обращу внимание читателей на некоторые особенности в моих воспоминаниях.

В них я останавливаюсь на рассказах не вообще о событиях, которых мне приходилось быть свидетелем, как бы они ни были интересны и какое бы они ни имели большое общественное значение, а исключительно только о тех из них, в которых я лично принимал ответ­ственное участие. О других же событиях я только упо­минаю постольку, поскольку это нужно, чтобы сохранить нить рассказа.

На выборе тем в моих воспоминаниях определенным образом сказался характер моей деятельности.

Моя политическая жизнь прошла не на общественных собраниях, не на улице, не в партийных заседаниях и не в междупартийных переговорах. Лично я почти никогда не входил ни в какия политическия организации и очень редко делал какия-нибудь публичные выступления. Я — человек кабинета, литератор и журналист. Моя жизнь была связана главным образом с борьбой за создание газет и журналов. Ее сущность заключалась в журнальной деятельности. Это было так даже и тогда, когда я был занять борьбой с провокаторами. Поэтому-то в своих воспоминаниях я и вынужден так много уде­лять места судьбе моих изданий.

В своей многолетней журнальной деятельности я ни­когда не писал анонимных статей и никогда не выступал под псевдонимами. Во всем том, что я делал, я всегда брал на себя полную ответственность и никогда перелагал ее ни на партии, ни на других лиц.

(7) Дурно все это или хорошо — это другой вопрос. Но так сложилась моя жизнь или вернее сказать, я так ее сам сознательно устраивал.

Это лучше всего может объяснить и выбор тем в моих воспоминаниях и то, что в них я так часто говорю — я, а не мы.

Мои воспоминания вышли такими, а не иными, потому что они для меня являются одновременно — и рассказом о былом, и отчетом о моей деятельности: и обществен­ному мнению, и моим друзьям, и моим врагам,— всем, кто мне верил, и кто со мной боролся.

Я имел в виду написать книгу именно такого рода, а не иную, и скажу — почему.

Свои воспоминания я посвящаю тем, кто придет на смену нам, кто будет продолжать нашу борьбу и кто на свою жизнь захочет посмотреть так же, как на борьбу, как на нее всегда смотрел я. С ними мне есть о чем поговорить даже тогда, когда они со мною будут коренным образом несогласны.

Я хочу, чтобы они познакомились с моим опытом.

Мне приходилось — опять-таки: хорошо я это делал или дурно, об этом каждый пусть судит по своему — много раз деятельно вмешиваться в русскую обществен­ную жизнь и мне есть о чем вспомнить из пережитого.

Отмечу здесь, как величайшее счастье в моей поли­тической деятельности, еще одну особенность моих воспоминаний: в них от первых и до последних страниц идет рассказ о защите одного и того же и о борьбе с одним и тем же. Вспоминая всю свою жизнь, я ви­жу, что мне нечего отказываться от того, что раньше я признавал, и нечего признавать, от чего я раньше от­казывался.

За всю мою деятельность я ни разу не сменил вех, и в настоящее время я живу с той же самой верой в Россию и в идеи свободы, права и демократии, с какими тридцать пять лет тому назад я начинал свою ответ­ственную политическую деятельность в „Свободной России".

(8) Все это целиком было мною положено и в основу из­дававшегося мной в недавние годы „Общего дела".

Я хотел бы, чтобы мои читатели поняли, что мои воспоминания для меня — моя исповедь и в то же самое время больше, чем исповедь: они — моя вера и мои убеждения.


Париж, август 1923 г.

Вл. Бурцев


(9)


Глава I


В Москве. — В Успенском соборе. — Гвоздь, которым был распят Христос. — Снова в Успенском соборе через сорок лет.


Свое детство и первую юность, в 1868-1878 гг., — родился я в 1862 г. — я провел в небольшом городке Бирске, Уфимской губ., в семье моего дяди, довольно зажиточного купца. Его семья была глубоко верующая и очень богомольная. Нечего говорить, что она была в то же время и вполне благонамеренная и беспрекословно по­виновалась всему тому, что требовало от нее начальство. Да и вообще в то время в таких глухих местах, как наш далекий захолустный Бирск, ни о чем революционном не было и слышно.

Глубоко религиозное настроение семьи, в которой я жил, целиком отразилось и на мне. В детстве я много молился, прикладывался к иконам, ставил свечи, ходил в церковь, особенно часто посещал местный мона­стырь, и сам мечтал о монашестве и т. д. Это были, конечно, только легкия детския грезы, отражавшия лишь то, что вокруг меня говорили старшие. Тем не менее это целиком захватило и мой ум и все мои детские мечты и составляло сущность моей тогдашней духовной жизни. Без новых сильных впечатлений со стороны это мое настроение легко могло перейти у меня в при­вычку, сделаться прочным убеждением или даже перейти в фанатизм, как это случалось с другими близкими для меня в детстве людьми.

Но в этой провинциальной темноте у отзывчивых людей, даже много поживших, иногда происходила ломка (10) во взглядах, и они без особого труда от многого отказывались, когда сталкивались со свежим воздухом или на них воздействовали новые события. Особенно прочных корней их традиций не имели. Того, во что верили, при­держивались больше по привычке, а не потому, что испо­ведуемые взгляды были ими выкованы и проверены в борьбе. Многое у них держалось на ногах только пото­му, что еще никто не пришел и не толкнул того, что давно сгнило и еле-еле держалось.

Мне было лет 14, когда во время летних каникул из нашего городка нисколько человек поехали в Мос­кву на богомолье, ехали все женщины. К ним присое­динилась моя тетя. Она с собой захватила и меня, под­ростка.

Мое тогдашнее религиозное настроение ничем суще­ственно не отличалось от настроения всех ехавших с нами богомолок — спутниц. В Москве мы пробыли дней десять, я ни в чем не отставал от них. С утра до вечера ходили мы по церквам, служили молебны перед чудотворными иконами, прикладывались к мощам, стави­ли свечи, клали поклоны. Делали это все вместе. Съездили также в Сергиевскую Лавру, — она находится не­далеко от Москвы. В каких только церквах мы не пе­ребывали в Москве. Каких только чудотворных икон мы не перевидали, к каким только мощам не приклады­вались, чего только мы не наслушались от монахов, ко­гда они говорили о христианстве первых веков, о рус­ской старине, о происходивших вокруг них на их глазах чудесах, о мощах Димитрия! Они показывали нам куски креста, на котором был распят Христос, его хитон, вышитый его матерью и т. д.

Часто мои спутницы еще спали или отдыхали от усталости, а я один старался еще сбегать в какую-нибудь новую церковь, о которой я вычитывал из путеводителей по Москве, или повидать какую-нибудь новую лишнюю икону, какую я боялся пропустить. Возвращаясь поздно вечером к себе в номер, я горячо молился и был (11) счастлив, что за день приходилось видеть так много святых, о которых я раньше только мечтал.

Во время этих моих пилигримств была одна мину­та, которая особенно и тогда мне врезалась в память, а впоследствии сыграла в моей жизни огромную роль.

Мы как-то зашли в Успенский собор. Прикладыва­лись к иконе Божьей Матери, нарисованной Апостолом Лукой на том самом столе, на котором обедал Хри­стос со своей матерью, к мощам царевича Дмитрия, к другим мощами т. д. За все это платили по 5, по 10 копеек. Много я тогда перевидал в этом соборе и, действительно, подлинной драгоценнейшей русской стари­ны, которая, как живой свидетель, говорит о русской истории XV, XVI и XVII веков, об Иване Грозном, Михайле Федоровиче, Алексее Михайловиче и др. Мно­го было связано с событиями и новейшей русской истории и с именами русских царей последних двух столетий — и Петра И, и Александра И, и Александра II, который тогда царствовал. Но все это, впрочем, только скользи­ло по мне и не это приковывало к себе мое внимание.

Но вот в одном из церковных приделов нам дали приложиться к . . . гвоздю, которым был распят Христос! Я и теперь, спустя сорок лет, как сейчас вижу этот железный, более четверти, гвоздь и на нем запекшуюся кровь Христа... Нам дали приложиться к нему.

Надо ли говорить, какое подавляющее впечатление произвело на меня то, что я, русский юноша, приехавший из какого-то городка Бирска, - теперь, чуть ли не через 2000 лет, прикладываюсь к тому самому гвоздю, которым был распят на кресте Христос? Я видел Его кровь! Я чувствовал, что меня охватило сознание такого счастья, которому не было границ ... Я почувствовал в себе прилив какой-то безграничной гордости. . . Я был потрясен и вышел из Успенскаго собора совсем иным от счастья человеком ... Но я хорошо помню, что тогда же где-то, в самых сокровенных глубинах моей души, что-то как будто треснуло... Это я почув­ствовал только смутно на одну минуту, но отдать себе (12) от­чет, что именно я почувствовал, я тогда не мог. Я чувствовал только, что что-то очень больно резнуло меня, но это тотчас же испарилось из моего сознания и не остави­ло по себе в моем уме ничего сколько-нибудь ясного и совсем ничего формулированного.

Впоследствии и дома у себя в Бирске, и в гимназическом пансионе в Уфе я целые месяца жил воспоминаниями о нашем пилигримстве в Москву. Но к че­му я больше всего любил возвращаться в своих рассказах о моем первом путешествии и о чем более все­го любил мечтать, когда оставался один, так это было именно о гвозде, которым был распят Христос, — виденном мною в Москве.

Однажды, когда эти воспоминания особенно сильно овладели мной и я находился в каком-то особенном мечтательном, религиозном состоянии и с бесконечным счастьем и гордостью, по детски, снова переживал эти воспоминания, я смутно почувствовал, что я будто с кем-то из-за чего-то борюсь . . . Мной овладела мучительная тревога ... Я почувствовал, что у меня неожиданно на лбу выступает холодный пот и что я нахожусь где-то в пропасти — раздавленный, обманутый ...

Незадолго перед тем я в качестве больного провел нисколько дней в гимназической больнице. Я был там один и мог сколько угодно читать и мечтать, — никто мне не мешал. Целыми ночами, с зажженной свечей, просиживал я над книгами.

Меня тогда особенно увлекали блестящия статьи Писа­рева — о романе Тургенева „Отцы и дети и книжка Дрепера по истории католицизма в Европе. Писарев дал горячо написанный апофеоз Базарова и с восторгом говорил об его умении критически относиться ко всему и об его отрицании всякого рода предрассудков, которыми так богата была тогдашняя русская жизнь.

В книжке Дрепера я прочитал увлекательные стра­ницы о католицизме и об его эксплуатации народных суеверий. Одни страницы этой книжки, где Дрепер говорил о католицизме, меня приводили в восторг, другия во мне, (13) Страстно веровавшем, возбуждали бурный, хотя и безсиль­ний протест против его неверия. Но этот протест, ка­залось, уже в тот самый момент, когда возникал, был осужден во мне самом.

Когда я читал Писарева и Дрепера, они не только не победили во мне мои мечты о гвозде Христа, но, мне казалось, он-то и заставляет меня чувствовать, что оба они — и Писарев и Дрепер — глубоко, печально, ужасно для них самих ошибаются. Обоих их я полюбил, и привязался к ним за то, что я у них про­читал. Но мне было больно за них, за их безверие.

Вскоре после того, как я вышел из больницы, я с особым благоговением говел на седьмой неделе поста, исповедывался, причащался, а потом переживал все те радости, которые переживают верующие в дни Пасхи. Свободный от занятий, я гулял в окрестностях города, жил беззаботной, счастливой юношеской жизнью, мечтал, грезил на яву, рисовал себе самые яркия кар­тины будущей своей жизни, вспоминал то, что для меня было особенно дорого в жизни. Конечно, не раз вспо­минал и о том счастьи, которого я удостоился в Успенском соборе и что составляло с тех пор мою гордость, чего о себе не мог сказать ни один из моих молодых друзей.

И вот, теперь, неожиданно для себя, когда я только что с таким благоговением вспоминал во всех деталях о своем пилигримстве в Москву, я почувствовал в себе какой-то глубокий перелом. В тот мо­мент я даже для себя самого не мог бы сформулировать всего того, что клокотало в моей молодой душе. Но я сознавал, что уже более не могу отмахнуться от той мысли, которая, несомненно, давно, время от времени на­стойчиво преследовала меня, и от которой я так часто просто напросто убегал. . . До сих пор ни на одну минуту но могли на ней остановить меня ни Писарев, ни Дрепер. . .Я почувствовал, что в Успенском со­боре в Москве меня обманули, надо мной насмеялись и то, что мне выдавали за гвоздь Христа, был просто (14) напросто самый обыкновенный гвоздь, каких можно сколько угодно найти всюду, что кровь на этом гвозде — если только это была кровь — была чья угодно, но только не кровь Христа, что „они" знают, что они мне лгали, лгали, следовательно, сознательно, что это им надо было для корысти или для чего-то еще более худшего . . .

Мое горе не было для меня моим личным горем. . . Обман меня --был обман не только лично меня. . . Я понял, что и Писарев, и Дрепер правы, и неправ был я, когда отбивался от них. То, что передо тем я читал Писарева и Дрепера, все это теперь мне пред­ставилось в ином свете. Оба они стали для меня еще ближе, еще понятнее и дороже.

Прошло два-три дня, когда буря, поднявшаяся во мне, постепенно улеглась в определенную форму. С тех пор у меня появилось что-то новое, и в это новое я поверил так же, как раньше верил в гвоздь Христа.

С этим новым я и начал свою новую жизнь.

Летом того же года, приехавши из гимназии на ка­никулы в Бирск, я снова встретил там своих богомольных старушек. Они заметили во мне перемену. Им было очень больно, что я уже не молился. Они упра­шивали меня молиться. Чтобы успокоить их, я вначале снова принимался молиться. Крестился, клал поклоны, повторял затверженные молитвы, но душа моя далеко была от всего этого. Скоро, не веря, я не мог больше молиться — даже для успокоения своих родных, которых я любил, и которые меня любили безконечно. Для них это было тяжело, но они более не настаивали на своем. Не знаю, что происходило в тайниках их ду­ши, когда они иногда слышали отдельные, случайно вырывавшиеся у меня слова протеста... Они, конечно, по­нимали, что это были стоны оскорбленного человека и во мне говорил голос взбунтовавшегося сердца. Они при­ходили в ужас от моих слов. Отбивались от них, как могли. Возмущались от одной мысли, что в Успенском соборе находился не тот гвоздь, которым был распят Христос. Для них мои слова были бредом.

(15) Были ли, однако, и эти богомольные старушки в самой глубине души также непоколебимо уверены, что мои слова бред и дьявольское наваждение, как об этом повторяли не раз? Мне казалось, что и у них самих что-то дрогнуло в душе. Иначе они не возмущались бы так громко моей ересью и так охотно не прекращали бы наши споры, раз они были начаты, и так старательно не избегали бы в другие разы разговоры о гвозде Христа. Как бы с общаго молчаливого согласия мы стали говорить очень редко на эту тему, — а вскоре — совсем прекратили.

В то же самое время и до наших глухих палестин стали доходить смутные слухи об арестах социалистов где-то в разных местах России, а, следовательно, и об их существовании. Произошли аресты даже и в нашей Уфимской губернии. Затем прогремели выстрелы террористов, между прочим, выстрел Засулич. Газетные от­четы о процессах террористов читались всеми взасос. Эти слухи и эти выстрелы и, по большей части, крайне ругательные статьи против социалистов в подцензурной прессе поселили в моей молодой душе тревогу и поста­вили передо мной новые общественные задачи. Все это за­ставило подвергнуть пересмотру полученную мной из на­шей семьи веру в царя и в его правительство. Вера в царя и во все, что с ним было связано, пока была у ме­ня столь же непоколебима, как вначале была и вера в гвоздь Христа, — и я вторил о революционерах тому, что говорилось в нашей семье.

Но вот прошел год, два. После того крушения, которое испытал у меня московский гвоздь, такое же крушение потерпели у меня и царь с его правительством. Это еще более смутило не только моих родных, но и большинство наших знакомых и весь небольшой муравейник нашего небольшого провинциальнаго городка. У меня, тогдашнего юноши, чуткого мальчика, еще не успевшего кончить курс гимназии, получилась репутация „неверующего», «социалиста», „революционера". На меня на­чали смотреть с изумлением, любопытством, (16) с завистью и, если хотите, с тайным одобрением, как на смельчака и новатора, но в то же самое время и с опаской.

Родные еще сильнее, чем прежде полюбили меня, хо­тя ясно сознавали, что им уже не засыпать образовавшую­ся между нами пропасть, что мы навсегда люди чуждые и в религии, и в политике. Душа у них болела за меня и они чувствовали, что впереди у меня неизбежны и тюрь­ма, и ссылка. Боялись они и чего-то другого, еще более худшего, как боялись тогда повсюду в России во многих семьях за своих сыновей и дочерей... „Хотя бы скорее арестовали мою Верочку", — говорила одна замеча­тельная мать про свою дочь: она боялась, что ее дочь, арестованная позднее по какому-нибудь более серьезному делу, поплатилась бы не только тюрьмой. Что-то такое я уловил и в голосе моих родных, хотя ни о какой ре­волюции в наших краях не было еще и помину. Были толь­ко смутные признаки, что кое-где начинался протеста против того, что считалось незыблемо установленным.

Та трагедия, которая разыгралась в нашем далеком Бирске в нашей семье вокруг меня, происходила тогда повсюду во всей России...

Старая Россия умирала. Нарождалась новая Россия. . .

Проходили годы и годы. Чего только не пришлось мне видеть на своем веку, чего только не пришлось пережить, но мои тяжелые воспоминания о пережитом мною в связи с гвоздем Христа не сглаживались у меня, и я никогда не был в состоянии отделаться от них. К ним я постоянно возвращался всю мою последующую жизнь. Вре­менами мне казалось, что никто никогда в моей жизни так ужасно не насмеялся надо мной, как насмеялись тогда, когда четырнадцатилетним мальчиком я с таким наивным доверием пришел к „ним" в Успенский собор.

В 1915 г. я был возвращен из ссылки в далекой Сибири. Мне было разрешено пробыть нисколько дней в Москве. Я решил выполнить то, о чем я мечтал целые десятилетия. Я решился идти снова в Успенский собор и попросить снова показать мне гвоздь Христа.

(17) Я вошел в Успенский собор на этот раз больше, чем сорок лет после своего перваго, памятнаго для меня посещения этого собора. Воспоминания об этом первом посещении Успенскаго собора так хорошо запечатлелось в моем уме, что я сразу безошибочно подошел к тому приделу, где сохраняется гвоздь Христа. Но оказалось, что в этот день видеть гвоздь было нельзя. Его увезли по какому-то особенно торжественному поводу в другое место, где наверное толпа таких же верующих, каким был когда-то и я, жаждала увидеть этот гвоздь и к нему приложиться. За тем же самым я пришел в Успенский собор и на другой день и увидел, что около дверей в том приделе, где хранится гвоздь, уже стоял большой хвост богомольцев, по большей части стариков и старушек . . . Они молились с глубокой верой . . . Они с благоговением ждали своей очереди . . Я встал тоже в этом хвосте ... Когда дошла очередь до меня, я заплатил свои 20 копеек и предо мной открылась заветная дверь. Здесь — на том же самом месте, в том же ларце я увидел тот же самый гвоздь, который у меня гвоздем сидел в голове все 40 лет. . . Я смотрел на этот гвоздь уже совсем не с тем чувством, с каким смотрел на него давно в первый раз, много лет тому назад, и не ту думал думу, которую думал тогда.

Монах повторял свои заученные объяснения о гвозде, который я слышал давно от его предшественника. Была та же обстановка, что и раньше. Мне предложили по­молиться, перекреститься, приложиться к этому гвоздю. Я, конечно, не помолился, не перекрестился и не прило­жился к нему. Но что бы не нарушать благоговейного настроения других, я незаметно стушевался за чьими-то спинами и незаметно отошел в сторону.

На этот раз из Успенскаго собора я вышел с совершенно иными чувствами, чем я выходил из него сорок лет тому назад.

Тогда я вышел радостным, без меры счастливым... Теперь я ушел, как будто освободившись от одного из (18) самых тяжелых кошмарных воспоминаний моей жизни, которое угнетало меня многие годы . . .

Я вышел с верой в то, что будущим поколениям не придется переживать душевной трагедии, которую при­шлось когда-то пережить мне юношей в связи с тем, что я тогда видел в этом самом Успенском соборе.


(19)

Глава II


Студенческие волнения в Петербурге в 1882 г.— Мой первый арест.— Речь Михайловского на студенческом вечере. — Демонстрация при похоронах Тургенева. — „Общество борьбы с террором". — Воззвание Судейкина к молодежи с призывом к взаимному шпионажу. — Щедрин о „Клубе взволнованных лоботрясов" и о Судейкине.


Мои воспоминания о первых встречах с революционерами и мое первое знакомство с революционным движением относятся к памятным 1880-82 гг. русского освободительного движения.

В литературе нас всех тогда согревали „Отечественные Записки» с за душу хватающей музой Некрасова о народе, — Некрасов тогда умер, но его стихи продолжали нас воодушевлять, — с бодрящей и в то же время бичующей сатирой Щедрина-Салтыкова, с глубокой, блестящей публицистикой Михайловскаго, который больше, чем кто либо другой, являлся властителем и выразителем наших дум, с убежденным теплым народничеством Глеба Успенскаго и других. Эти нами любимые писатели говорили нам о нашем долге перед народом и мы постоянно слышали их призыв к служению ему.

: Революционная борьба в России в это время стала затихать в сравнении с предыдущими годами, когда гремел знаменитый Исполнительный Комитет партии Народной Воли... Но воздух все же был полон рассказами о потрясающих событиях этих годов. Мы, молодежь, хватали эти рассказы налету и заслушивались ими.


(20) 1-го марта 1881 г. народовольцы убили бомбой на улице Петербурга императора Александра II и ими был совершен ряд других террористических убийств. Они оказывали вооруженные сопротивления при арестах, устра­ивали тайные типографии и т. д. Газеты давали необык­новенно сенсационные отчеты о процессах террористов, и этими отчетами мы все зачитывались; Имена Желябова, Перовской, Кибальчича нам, молодежи, говорили очень мно­гое. Отдельно изданный отчет о процессе цареубийц 1881 г. был нашей особенно читаемой книгой. В ней и в газетных отчетах о других процессах террористов мы находили то, о чем в России было запрещено говорить. Трудно себе было представить более яркий протест против тогдашней реакции, как то, что мы вычитывали в этих судебных отчетах. В своих речах подсудимые гово­рили нам определенно о свободе и социализме, клеймили цензуру, административный произвол и призывали к революционной борьбе с правительством всеми средствами вплоть до цареубийства.

Весной 1882 г. я кончил курс в Казани в 1-й императорской гимназии Осенью поступил в Петербургский университет, а уже в конце того же года впервые попал в тюрьму за участие в студенческой сходке во время т. н. „поляковских беспорядков".

Известный в то время миллионер С. Поляков, у которого в обществе была установленная репутация казно­крада и крупного спекулянта, пожертвовал 200.000 рублей на устройство студенческого общежития при петербургском университете. Об этом „щедром" пожертвовании Поля­кова открыто говорили, как об одной из его новых афер. Ко всем своим земным благам ему хотелось прибавить себе чины и ордена, и этим путем он рассчитывал в будущем еще лучше устраивать свои дела. Когда Александру III доложили об этом крупном пожертвовании Полякова, он говорят, — по крайней мере нам об этом так говорили тогда — спросил:

— А сколько он наворовал?

(21) Прислужники Полякова добились того, что несколько студентов, от имени всего студенчества, преподнесли По­лякову холопский благодарственный адрес и опубликовали его. Большинство студентов открыто протестовало по это­му поводу. Подписи под контр-адресом собирал студент Крыленко, если не ошибаюсь, отец нынешнего пресловутого, скверной известности, большевика. За это Кры­ленко был исключен из университета и потом выслан из Петрограда. Студенты на сходке высказали сочувствие Крыленко и выразили свою с ним солидарность. Среди студентов на сходке были — Сегаль, Манучаров, Фрейлих, Дембский, Рехневский, Перехватов и другие.

Сходки стали разгонять, хотя на них не поднималось никаких политических вопросов. Но по тогдашним временам обсуждение дел, подобных делу об исключении студентов из университета, приравнивалось к стремлению ниспровергнуть существующий государственный порядок. Было арестовано до 400 студентов. Некоторых вы­слали из Петрограда, а некоторым пришлось только по­бывать в тюрьме и их потом выпустили.

Меня тоже арестовали, и я просидел под арестом несколько недель в камерах Александровского участка, одновременно с С. Е. Крыжановским, ставшим потом правой рукой Столыпина. В этих камерах снова я побывал, при совершенно иных условиях, через тридцать пять лет.

В марте 1917 г. Александровская часть была разгром­лена революционной толпой, разорено все помещение, по­ломано все, что только можно было поломать. Потом ее по­дожгли и она горела не один день. Когда пожар пре­кращался, я, как и многие другие, пришел осматривать помещение бывшего участка и поднялся в тот этаж, где находилась наша камера и где много лет тому назад я начинал свою тюремную „карьеру".

Через несколько недель я был выпущен на волю, оставлен в Петрограде, а после годичного университетского акта, в феврале 1883 г., спокойно прошедшего, ме­ня снова приняли в университет.

(22) В тюрьму я попал, не имея никаких революционных знакомств. Там мне впервые удалось встретиться с революционерами, и я не, по слухам и не по литера­туре, а от живых людей узнал кое что о существовавшем тогда в России революционном движении. Таким образом, когда я вышел из тюрьмы, то у меня уже было то, что мы тогда называли „революционными связями".

На другой день после моего освобождения из тюрь­мы я попал на годичный бал студентов Технологического Института. Последние студенческие безпорядки, аресты — все это было живо в памяти у всех и собравшиеся на бал говорили более всего об этом. На ба­лу было и несколько человек из нас, только что освобожденных из тюрьмы, привлекавшихся по делу об этих беспорядках.

На этот свой вечер студенты, как почетного гостя, пригласили Михайловского. Когда он поднимался на вто­рой этаж по широкой лестнице, я впервые увидел этого любимца тогдашней молодежи. Вся лестница и площадка около нее были переполнены студентами. Они устроили Михайловскому бурную овацию. Аплодисментам, крикам не было конца.

После сходок в университете это была первая по­литическая демонстрация, которую я видел, и она произ­вела на меня глубочайшее впечатление. Присутствующая полиция, видимо очень недружелюбно относилась к этой не­ожиданной демонстрации. Для нее Михайловский был лишь не изобличенный государственный преступник и над изловлением его она работала. Мы ясно видели эту враж­дебность полиции к Михайловскому и еще сильнее прини­мались ему аплодировать и кричать „ура!" Большая ком­ната, куда в конце концов попал Михайловский, была битком набита студентами. Тут же стояли и оффициальные представители полиции. Толпа студентов в сотни голосов кричала: „Слово Михайловскому!" „Слово!"

Многие уговаривали Михайловского не выступать, что­бы не вызывать столкновения с полицией, но после (23) некоторого колебания Михайловский решил сказать несколько слов и взобрался на стол. Он поблагодарил сту­дентов за приветствия, упомянул о студенческих волнениях, только что окончившихся высылкой и тюрьмой, приветствовал освобожденных студентов и сказал нам, что в нашей жизни у нас всегда на первом плане долж­ны быть: совесть и честь.

— Совесть говорит нам о том, что мы обязаны служить народу, на счет которого мы воспитывались. А честь говорит нам, что есть люди, виноватые перед на­ми, которые мешают нам служить этому народу.

Эти простые слова были сказаны Михайловским с какой-то особой силой и с такой уверенностью, как буд­то это были какие-то декреты, исходившие от бесспорно общепризнанного авторитета. По крайней мере, такими они мне по­казались тогда. Они произвели на меня неотразимое впечатление, и теперь, спустя десятки лет, я отчетливо помню фигуру ораторствующего Михайловского. Его голос до сих пор раздается в моих ушах. Его слова срезюмировали то, что я давно вычитывал в „От. Зап." и что усвоил себе, быть может, не совсем ясно. Эти слова Михайловского остались на всю мою жизнь путеводными маяками.

Студенческая молодежь, окружавшая Михайловского, хорошо и легко расшифровала его слова, как призыв к революционной борьбе За народ с виновным против не­го правительством, и еще горячее и горячее стала ему аплодировать. Вместе с Михайловским студенты приветствовали присутвовавших там Шелгунова и Ядринцева.

В конце вечера Михайловский попал в отдельную небольшую комнату. Там нас было человек пятнадцать. Здесь представителей полиции не было, и Михайловский говорил откровеннее, о Сибири, о ссылке, о борьбе с правительством и т. д.

Эта мимолетная встреча с Н. К. Михайловским на всю мою жизнь оставила во мне глубочайший след.

Как я потом узнал, Михайловский в то время только что вернулся из Харькова, куда он ездил на (24) свидание с В. Н. Фигнер передать через нее Исполнительному Комитету Народной Воли предложение графа Во­ронцова-Дашкова, в виду предстоящей коронации, вступить в переговоры с правительством о прекращения террора. За свою речь на студенческом вечере Михайловский через несколько дней был выслан из Петербурга вместе с Шелгуновым, который тоже сказал на балу не­сколько слов студентам.

Свои статьи в „От. Зап." Михайловский стал при­сылать из места своей ссылки (кажется, Любани) и подписывал их „посторонний". , Мы поняли, кто этот посторонний для „Отечественных Записок".

В 1883 и 84 гг. Я был студентом, сначала в Петербургском, а потом (с осени 1884 г.) в Казанском университете.

Посещал Университет, но больше занимался в библиотеке. С легкой руки тех, кто в конце 1882 г. меня арестовал в первый раз и в тюрьме свел меня с революционерами, у меня за эти годы образовалось много революционных связей.

Стояло глухое время. В обществе не было никакого оживления. Революционные организации были разбиты.

Тяжело приходилось литературе. Даже газета „Голос»: бывшая типичной выразительницей очень умеренных оппозиционных слоев населения, была закрыта, как тогда говорили за „неуловимо вредное направление". В апреле 1884 г. были закрыты и дорогие для всей народни­ческой интеллигенции „Отечественные Записки". В то же самое время правительство — в лице, главным образом, министра внутренних дел гр. Д. Толстого — вело си­стематическую, упорную борьбу с земцами.

В ответ на эти гонения народническая интеллигенция теснее смыкалась вокруг своих любимых писателей и особенно стала дорожить литературой.

В сентябре 1883 г. либеральный Петербург устроил грандиозные похороны Тургеневу. Это была полити­ческая манифестация на улицах Петербурга, какой до тех пор в России никогда не было. Умершего писателя (25) чествовали, как оппозиционного деятеля. Катков, чтобы по­дорвать готовящееся чествование памяти Тургенева при его похоронах, указывал в „Московских Ведомостях" на его связь с эмигрантами и в частности на то, что он помогал деньгами эмигранту Лаврову в издании „Вперед!" Но своими статьями против Тургенева Катков только придал его похоронам еще более определенно политический характер.

Молодой революционер поэт Якубович написал и в тайной типографии напечатал горячее воззвание по по­воду смерти Тургенева. Мы, молодежь, распространяли эту прокламацию.

В день похорон Тургенева я с утра был на улице. Стотысячная толпа с Варшавского вокзала провожала тело Тургенева на Волково кладбище. Рассказывают, один лавочник, увидевши, что за гробом идет такая огромная толпа, с изумлением спросил: кого это так хоронят? Ему сказали, что хоронят Тургенева, а так как он, по-видимому, не знал, кто такой Тургенев, то ему объяснили, что это знаменитый писатель.

— А что будет, когда помрет Лейкин! — заметил лавочник.

Для него не было писателя более знаменитого, чем Лейкин.

В воротах кладбища стояли полицеймейстер, ка­жется, Грессер, и литератор катковскoго лагеря Аверкиев. Они пропускали только по два по три человека. В толпе певчих замешался и я. Когда проходили в ворота, я вместе со всеми затянул „Со святыми упокой". Я ни­когда в жизни не пел, и не почувствовал под собой почвы, когда услышал свой голос — да еще в такой обстановке, да еще поющим „Со святыми упокой!" . . . Аверкиев схватил меня за плечи и сказал:

— Ну, это — не певчий!

Я вырвался из его рук и побежал на кладбище. За мной была погоня, но мои молодые ноги меня спасли. Меня не догнали. Таким образом, я смог простоять все (26) время около могилы, когда хоронили Тургенева, и слышал все речи.

В той революционной среде, где я тогда вращался, очень много было разговоров об арестах, обысках, жандармах, провокациях и т. д. Борьба с революционе­рами находилась тогда главным образом в руках знаменитого мастера этих дел, — жандармского пол­ковника Судейкина — одного из самых беззастенчивых провокаторов - жандармов. В своей провокации Судейкин доходил до проектов, с помощью революционеров-террористов, убить и великого князя Владимира, и директора Деп. Полиции Плеве, и министра внутренних дел Толстого. В наиболее активной тогдаш­ней партии народовольцев у него был свой агент- провокатор — Дегаев. Благодаря ему, Судейкин в 1882-1883 гг. смог произвести массовые аресты по всей России. Но предателя вскоре разоблачили и с его же помощью в декабре 1883 г. был убит и сам Судейкин.

В конце 1882 г. Судейкин разослал по студенческим кружкам воззвание, напечатанное на гектографе. В нем от имени „Общества борьбы с террором" Судей­кин призывал студентов к взаимному шпионажу. В воззвании говорилось, что это общество „благодаря обширным связям", которые оно имеет „во всех слоях", всем желающим вступить в его организацию гарантирует или прощение всех ране содеянных ими преступлений, или разрешение выехать заграницу и нуждающимся среди них будет выплачивать субсидии.

Один экземпляр такого воззвания был получен и в нашем студенческом кружке. Мы решили его отне­сти Щедрину в „Отечественные Записки" и попросить его откликнуться на это воззвание.

Читая воззвание, Щедрин сильно волновался и послед­ними словами ругался по адресу не одного Судейкина, а всего правительства за такое развращение молодежи. Но ко­гда студенты, передававшие ему воззвание, попросили его отозваться на это воззвание в „Отечественных Записках", то Щедрин безнадежно замахал руками и категорически (27) отказался что-нибудь сделать. Он указывал на то, что полиция только и хочет, чтобы воспользоваться каким-нибудь предлогом и закрыть „Отечественные Записки". Но в конце концов он все-таки просил оставить ему это воззвание.

В ближайшей книжке „Отеч. Зап.", в „Письмах к тетеньке" Щедрина мы нашли рассказ о том, как Глумов и его товарищи, пожелавшие ступить на путь благо­намеренности, получили по почте письмо от клуба „Взволнованных лоботрясов". Лоботрясы им обещали простить все их прегрешения и предлагали делать взно­сы даже фальшивыми бумажками, так как благодаря своим обширным связям во всех слоях общества, ло­ботрясы могут легко сбывать их за настоящие. Я тогда же понял значение этого места в „Письмах к тетеньке".

Тогда же кто-то целиком перепечатал воззвание Су­дейкина, тоже на гектографе, и в конце его только добавил одну строчку: „Добровольные пожертвования при­нимаются в редакции „Нового времени". Суворин, не подозревая этой подделки, обрушился в „Новом Времени" на Судейкина и за злоупотребление адресом „Нов. Вре­мени" и за все его воззвание.

Как Щедрин относился к Судейкину и вообще к охранникам и как к ним относилось все либеральное общество, лучше всего видно из слышанного мною тогда рассказа народовольца, офицера Степурина, вскоре погибшего в тюрьме.

После убийства Судейкина, в редакции „Отечествен­ных Записок" один из известных провинциальных земских деятелей спросил Щедрина:

— Михаил Евграфович, говорят — революционеры убили какого-то Судейкина. За что убили его?

— Сыщик он был! — ответил Салтыков.

— Да за что же они его убили?

— Говорят вам по-русски, кажется: — сыщик он был!

(28)

— Ах, Боже мой! Я слышу, что он был сыщик, да за что же его убили?

— Повторяю вам еще раз: сыщик он был!

— Да слышу, слышу я, что он сыщик был, да объясните мне, за что его убили? — не унимался земец.

  • Ну, если вы этого не понимаете, так я вам луч­ше растолковать не умею! — ответил Салтыков.

(29)





страница1/16
Дата конвертации02.12.2013
Размер3.83 Mb.
ТипДокументы
  1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   16
Разместите кнопку на своём сайте или блоге:
rud.exdat.com


База данных защищена авторским правом ©exdat 2000-2012
При копировании материала укажите ссылку
обратиться к администрации
Документы